Ли́дия Я́ковлевна Ги́нзбург (18 марта 1902, Одесса — 17 июля 1990, Ленинград) — советский литературовед, писательница, мемуаристка, доктор филологических наук (1957). Лауреат Государственной премии СССР (1988).
Ужасно, что быть несчастным легко; счастье же, как все прекрасное, дается с трудом.[1]
— «Записки блокадного человека»
Способность быть счастливым — такая же психологическая конкретность, как ум, как мужество или доброта. Для меня важнее поговорить час со счастливым человеком, чем с умным. Я привыкла к умным людям; я знаю по опыту, что не так много нового и интересного может рассказать один умный человек другому (особенно если они одной специальности). Зато счастливый человек, даже если он, что маловероятно, филолог, -- всегда откровение, овеществленное решение основной жизненной задачи.[1]
Плохое настроение, как дождливый вечер, как легкая простуда, ― сразу снимает вопрос о способах развлечения и вообще о выборе жизненных путей.
— «Записные книжки. Воспоминания. Эссе»
Шутка не исключает и не исключается никакой катастрофой. Шутка не исключается ничем, кроме глупости или абсолютных истин. Абсолютные истины состоят из слов, совпадающих со своим предметом.
— «Записные книжки. Воспоминания. Эссе»
Берегитесь, — защищаясь равнодушием, можно незаметно прикончить себя.[1]
— «Записки блокадного человека»
На рабфаке мое инкогнито раскрыл новый сослуживец. <...>
— Скажите... вы Лидия Гинзбург?
— Да.
— Знаю. Читал ваши работы. (Пауза.) Наклоняясь к моему уху, он говорит:
— Между нами говоря, формалистический метод.
— Естественно. Я ученица Эйхенбаума.
Он (тихим и грустным голосом):
— Надо изживать, надо изживать...
При ближайшем рассмотрении слово оказалось каламбурным: Не помогло рапполепство. За упокой РАППа божия... и проч.[2]
Разговор со Шкловским по телефону:
— Скажите, пожалуйста, Виктор Борисович, почему Маяковский ушел из Лефа?
— Чтоб не сидеть со мной в одной комнате.
— А вы остались в Лефе?
— Разумеется, остался.
— А кто еще остался?
— А больше никого.[3]
— «Человек за письменным столом»
Проходя мимо дома, где жила когда-то его любимая женщина, Икс сказал задумчиво: «Лестница, по которой сходят с ума.[2]
— «Записные книжки. Воспоминания. Эссе»
Человек не может начать писать, не накопив известного запаса горечи.[2]
— «Записные книжки. Воспоминания. Эссе»
Я несомненно была права. В выборе псевдонимов евреи редко бывают нейтральны; неприличие в том, что они почти всегда plus Russe que la Russie même. Между тем нельзя шутить культурой и нехорошо брать на себя обязательства чужой крови. Как ни странно, но есть на свете нечто еще худшее, чем еврейские националисты, ― это еврейские антисемиты.
— Записные книжки. Воспоминания. Эссе», 1920-1943
Самые большие люди в своём роде демократичны — если не по убеждению, то по инстинкту. Они знают, что могут выдержать равенство. Они имеют силу (и дорожат этой силой) выполнять требования, предъявляемые к людям, — этим требованиям Пушкин дал себя убить. Сочетание же интеллектуализма с посредственностью способствует чувству элитарности…
...я, может быть, взяла бы себе псевдоним, если бы я не была еврейкой. В еврейских псевдонимах ― всегда дурной привкус. В них неизбежно есть что-то от фальшивого вида на жительство.
— из дневника, конец 1930-х
Заговорили о его <Олейниковf> стихах.
— Это не серьёзно. Это вроде того, как я вхожу в комнату, раскланиваюсь и говорю что-нибудь. Это стихи, за которыми можно скрыться. Настоящие стихи раскрывают. Мои стихи — это как ваш «Пинкертон», как исторические повести для юношества.[4]
— из дневника, март 1933
Однажды я сказала Олейникову:
— У Заболоцкого появился какой-то холод…
— Ничего, — ответил Олейников как-то особенно серьёзно, — он имеет право пройти через это. Пушкин был холоден, когда писал «Бориса Годунова». Заболоцкий под влиянием «Бориса Годунова».[4]
— из дневника
Хоронили из больницы имени Куйбышева. Провожающих пришло немного, но они забили узкое помещение перед мертвецкой. В мертвецкую входили теснясь и вытягивая шею. Это были похороны без родственников <похороны Михаила Кузмина>. За гробом шли под лёгким дождём. Присутствующие вполголоса осуждали отсутствующих; они чувствовали, что совершают акт необязательный и культурный. Искреннее других были тронуты старые эстеты; их прошлое ― их полноценное прошлое ― умерло ещё раз.[2]
— из дневника, март 1936
Апрельский пейзаж негативен, он отличается отсутствием зелени, отсутствием снега, отсутствием листопада. Он как бы остов природы. Залив еще не вскрылся у берега. Плоские лужи, островки с черенками гнилого тростника, отмели и сизый полурастаявший лед. С береговой дорожки ― промерзлой и топкой ― далекая перспектива грязного льда и голого дерева; пустынность и сырость, проникающая до самого сердца. Природа показывает, что ей вовсе не обязательно украшаться и волновать человека прелестью; что для власти над человеком ей достаточно вечной символики ее элементов. Залив еще не вскрылся у берега. Но я вижу совсем другое ― залив между деревьями и деревья, растущие на берегу. Вещи из интеллектуального опыта, с их заданной формой, с основным цветом, с социальным назначением, с их символикой и эмоциональным тоном.[2]
— из дневника, конец 1930-х
Вся структура нормального человека держится на одном из прекраснейших достижений внутренней человеческой культуры ― на здравом смысле. Разумеется, это не то вульгарное здравомыслие, которое уплощает все отношения, искажает и загрязняет все факты в простодушной уверенности, что проницательность состоит в усмотрении низостей и слабостей, а практичность ― в готовности на любые уступки. Словом, это не тот здравый смысл, который вернее было бы назвать обывательским бредом, горячкой тупоумного воображения, ― но подлинный здравый смысл. Здравый поступок как бы управляется математическим требованием удачного и притом простейшего решения задачи.
— из дневника, конец 1930-х
Нигилистический человек может написать об историческом деятеле, что у него была «суровая жизнь», но по отношению к себе самому у него на это не хватит почтительности. По отношению к себе и в особенности к своим бедствиям он обязательно сохраняет оттенок насмешки. Потому что только эта насмешка обеспечивает ему некоторую свободу. Возможность применения слов определяется для него контекстом. Между тем одно из характернейших свойств словоупотребления старой демократической интеллигенции ― это отсутствие чувства контекста. Во всех случаях независимые и на все случаи годные формулировки свободно переносились из одного ряда в другой. Например, из специального, научного в бытовой, разговорный.[2]
— из дневника, конец 1930-х
Крученых, с которым я познакомилась у Солнцевой и с которым потом выпивала, производит самое жалкое и тяжкое впечатление. Грязноватый человек, похожий больше на попрошайку, чем на скандалиста, с глупой манией собирать лоскутки бумаги, на которых не почерками, а сплошными автографами написаны специально сочиненные плоскости знаменитых людей. Замечательнее всего, что этот человек не без каких-то оснований надписывает на книжечках, которые дарит любимым женщинам: «Алексей Крученых, отец русского футуризма». Был вот какой-то момент, когда истории понадобились мысли, бродившие и преломлявшиеся в этой темной голове. Крученых (прислуга Юлии Ипполитовны называет его Курченков) был махровым цветением футуристической глупости. Вероятно, каждое направление имеет свою глупость, которой свойственны смелость и последовательность необычайные; ей же иногда доступны откровения и вершины, запретные для разумного существа.
— «Записные книжки. Воспоминания. Эссе», конец 1930-х
Дистрофия оставила человеку защитное равнодушие, под покровом которого он мог облегченно умирать. Она оставила человека лицом к лицу с обнажившейся, первобытной двойственностью удовлетворения и страдания. Зима ― это сияющая красота, легкое дыхание и веселый огонь, нежный снег, нежный мех… А непобежденная зима ― это тьма, ведра, замерзшие и тяжелые как камень; это холод, всегда холод, от которого ноет сердце. Способы побеждать мир вещей ― побеждаемый любовью, познанием, конструкцией ― исчезли в хаосе и развале предметов цивилизации.[2]
Составляю менюудачного дня. Например: завтрак ― зелёная (это из ботвы) каша с хлебом, поджаренным на олифе, и чай с подсушенным хлебом; обед ― два овсяныхсупа и каша пшённая. Потом дома ― две чашки соевогомолока с конфетой (её можно принести из столовой); ужин ― лепёшка из зелени с хлебным мякишем (обедаю зато без хлеба). Или, например, завтрак: натёртый рыночный турнепс с постным маслом; ужин ― запеканка из соевой колбасы... Иногда наступало просветление. Тогда хотелось наесться до тошноты, до отвращения к пище, до рвоты, ― чтобы только покончить с этим стыдом, только бы освободить свою голову. Но дистрофическим мозгом овладевал страх ― что же будет, если этого не будет?[2]
Бездарная архитектура второй половины прошлого века, с боязнью линий и плоскостей, гладкой поверхности и незаполненного пространства, побуждавшей ее каждое свободное место забивать какой-нибудь оштукатуренной бессмыслицей. Теперь мы увидели эти дома облезлыми, стоящими в сырых и ржавых потеках краски плохого качества. В тяжелые осенние дни казалось, что эта ржавая промозглость проступает у них изнутри. Они не обещали ничего доброго. К домам появилось новое отношение. Каждый дом был теперь защитой и угрозой. Люди считали этажи, и это был двойной счет — сколько этажей будет их защищать и сколько будет на них падать. Мы познали объемы, пропорции, материалы домов. Восприятие дома стало аналитическим. Он расслаивался на своды, перекрытия, лестничные клетки. Лестничная клетка — это звучало специально и жутковато. Спускаясь по чёрным лестницам своих жилищ, люди присматривались к каким-то выступам и захламленным нишам, о которых они ничего не знали. Теперь это были укрытия. Как будет лучше, в случае чего, прислониться здесь к правой или к левой стенке? Иногда человек пытался представить непредставимое: эти выступы и ступени, висящие в высоте, действительно в мгновение обрушатся, упадут на голову, на грудь. Лестничная клетка раздавила грудную клетку... Грудная клетка — это тоже специально и жутковато.
… петербургский чиновник осознавался как наиболее полное выражение основ николаевской государственности, как идеальный тип обывателя 30-х гг. Именно в этой среде с наибольшей полнотой проявились свойства общества, воспитанного самодержавием и бюрократизмом: атрофия общественных интересов и неспособность к выработке обобщающих идей и собственных культурных ценностей. Режим Николая I в сущности пытался привести всё население к идеологическому паразитизму.
— из статьи «Пушкин и Бенедиктов», 1936
Бенедиктов рассказывал в одном доме, что, благоговея перед Пушкиным, он послал ему книжку своих стихотворений, <…> Пушкин, очень любезно поблагодарив его за стихи, сказал: «У вас удивительные рифмы — ни у кого нет таких рифм. — Спасибо, спасибо». Бенедиктов, конечно, был настолько умён, что понял иронический отзыв Пушкина, и быть может, даже задумался.[5]
Из ленинградских литературоведов всегда хранили верность Мандельштаму — Лидия Яковлевна Гинзбург и Борис Яковлевич Бухштаб — великие знатоки поэзии Манедльштама.[6]
— Анна Ахматова, «Листки из дневника: воспоминания об О. Э. Мандельштаме», 1950-е
Он <Солженицын> вернулся из Рязани, Орла (?) и Пензы и теперь засел на даче. Иногда говорит с Л. по телефону. Читает с восхищением (и каким опозданием!) Лидию Гинзбург...[7]
Письмо от Лидии Яковлевны Гинзбург. Пишет, что написала о Заболоцком. Нечто полумемуарное. А вот что она пишет о Надежде Яковлевне (в ответ на мое упоминание о том, что я с ней не встречаюсь). «С Н. Я. тоже давно не вижусь. Все это вместе взятое не для меня. Перестала у нее бывать без ссор и писем. Она, по слухам, всячески меня хулит. Ее поведение, помимо всего прочего, продукт вообще характерной потери масштабов. Она всерьез верит в то, что она непререкаема во всех вопросах философии, искусства, литературы и проч.»[8]
Лидия Яковлевна Гинзбург, много лет регулярно с Ахматовой встречавшаяся, после её смерти сказала: «Почему я не задала ей главного вопроса: «Как вы так стали писать, то есть в самом начале?»[10]
Одну лекцию у них читала Лидия Яковлевна Гинзбург. Кажется, по поэзии. У моего друга возникли вопросы, и он после окончания пары подошел к Л.Я. Стал спрашивать. Не обращая на него внимания, она вышла из аудитории. А лаборантка объяснила: «Она не общается уже, не может понимать собеседника, адекватно ответить». А читать блестящую лекцию может? Да, может. Старые профессиональные навыки не предают нас...[11]
Л. Я. Гинзбург пишет: «Надо быть как все».
И даже настаивает: «Быть как все…».
Мне кажется это и есть гордыня. Мы и есть как все. Самое удивительное, что Толстой был как все. Снобизм ― это единственное растение, которое цветёт даже в пустыне.[12]
Между реальностью и словом еще находится свидетель. Три свидетеля одного события — это три версии. Три попытки истины... Лидия Гинзбург, исследуя мемуары, обнаружила: чем талантливее мемуарист, тем больше он врет, то есть, тем больше в них его воображения, чувств, интерпретаций, догадок.[13]
До полной гибели всерьез Лидия Яковлевна Гинзбург писала об особом мужестве стариков, знающих, что им недолго осталось жить. Я не сомневаюсь в ее искренности. Но сам я этого не чувствую. Мужества требует болезнь... <...> Болезнь создает духу препятствия, через которые очень трудно пробиться, и тут действительно нужно и мужество, и воля. А старость — это просто вечер. Если вечер ясный и солнце играет на листьях – мысленно танцуешь вместе со светом, и все равно – семь тебе лет или семьдесят семь. Мне кажется, что Лидия Яковлевна Гинзбург придавала слишком большое значение времени, бегущему из прошлого в будущее, почти не задерживаясь в настоящем. Молодость надеется на будущее. У старости эта игрушка отнята.[14]
Я пошутила, что писание лирических стихов, в сущности, занятие неприличное. Анна Андреевна ответила, что как раз недавно она беседовала на эту тему с «Люсей» (Лидией Яковлевной Гинзбург), тоже говорившей о невидимой черте, которую так опасно перейти поэту.[15]
Сколько анекдотов и сколько волшебных, незабываемых mots самой Л. Я.! Руководил сим сложным процессом Глеб Семёнов. Л. Я. прозвала всех нас, использовав термин фольклористики, «волшебными помощниками», а мы в память об этой эпопее создали рукописный сборник «Новоселье», куда каждый поместил некое произведение (стихи, прозу, даже научный трактат), посвященное Л. Я. <...>
За два дня до смерти Глеб Семёнов, вдруг вспомнив, что Л. Я. уезжает вот-вот в Москву, воскликнул: «Старуху-то кто завтра будет собирать и провожать?!.»[16]
Один из моих важнейших учителей вообще, который никак не соотносится с теми, кого я только что перечислил – Лидия Гинзбург, которой я, кстати, занимаюсь, пишу о ней. Как Витгенштейн приучил меня к лингвистической, терминологической дисциплине, так Гинзбург приучила меня к социологическому мышлению. Я уже лет двадцать живу с её текстами, но по-настоящему понимать их начал только недавно. И это совпало с моим внутренним ренессансом марксизма. Я довольно хорошо знаю тексты Маркса, ещё с университета, а недавно вдруг понял, что во многом вернулся к марксовой социологии. И это совпало с работой над Гинзбург.[17]
— Кирилл Кобрин, «От энтомологии смысла к литературе открытых возможностей» (интервью), 2010
...исследование предлагает анализ разнообразных изменений, возникших в отношениях между горожанином и городским пространством в момент, когда город перестал восприниматься в первую очередь как объект зрения. Реакции на эту перемену — психологические, физиологические, идеологические, эстетические — оказались в постоянном диалоге и противодействии, подтверждая центральную для анализа блокадного мира Лидии Гинзбург аксиому о том, что во время блокады «знаки колебались и путались, не успев оформиться». <...> Лидия Гинзбург также замечает в этом биологически и психологически измененном субъекте, блокадном человеке, такие новые черты, как отчуждение тела, переосмысливание категорий времени и пространства, высокую способность к ассимиляции, построенную на механизмах компенсации. <...>
О блокаде как способе познания говорит и Лидия Гинзбург в «Записках блокадного человека»: «К домам появилось теперь новое отношение. Каждый дом был теперь защитой и угрозой. Мы познали объемы, пропорции, материалы домов. Восприятие дома стало аналитическим. Спускаясь по черным лестницам своих жилищ, люди присматривались к каким-то выступам и захламленным нишам, о которых они раньше ничего не знали. Теперь это были укрытия». В контексте критического наследия Гинзбург это катастрофическое познание перекликается с ее иронической формулой «продуктивной слепоты», необходимой для научного творчества. В дневниковой записи за 1927 года она полемически замечает, что ограничение (научного) видения может вызвать остроту и новизну воображения и познания, — то есть речь идет о той компенсации, которая делает слепых особенно важными для блокадного города.[18]
— Полина Барскова, «Черный свет: проблема темноты в блокадном Ленинграде», 2010
Литературовед Лидия Гинзбург как-то сказала Олейникову: «Я люблю ваши стихи больше стихов Заболоцкого. Вы расшибетесь в лепешку ради того, чтобы зазвучало какое-то слово... А он не расшибся». На что Олейников ответил: «Я только для того и пишу, чтобы оно зазвучало».
Лидия Гинзбург записала в марте 1933 года: «Олейников один из самых умных людей, каких мне случалось видеть. Точность вкуса, изощренное понимание всего, но при этом ум его и поведение как-то иначе устроены, чем у большинства из нас... Олейников продолжает традицию, в силу которой юмористы подвержены мрачности или меланхолии (Свифт, Гоголь, Салтыков, Зощенко)...»[19]
Как вещь живет без вас, скучает ли? Нисколько! Среди иных людей, во времени ином, Я видел, что она, как пушкинская Ольга, Умершим не верна, родной забыла дом.
Иначе было б жаль ее невыносимо.
На ножках четырех подогнутых, с брюшком
Серебряным, ― но нет, она и здесь ценима,
Не хочет ничего, не помнит ни о ком.[20]