Перейти к содержанию

Новое и жеребцы (Губер)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Новое и жеребцы
автор Борис Андреевич Губер
Опубл.: 1925. Источник: az.lib.ru

Борис Губер

Новое и жеребцы

[править]
Повесть

Источник текста: Перевал: Сборник. М.; Л. Круг. 1926. Сб. 4.

Совхозу Карачарово

I. СОСЕДИ

[править]

Большак, столбовая дорога, тракт почтовый, — как ни кинь, а уж известно: главное отличие — пыль, мягонькая, нежная, легче дыма. Рядом полосы мужичьи, рядом хлеб золотой и зеленый, поля. А потом канет дорога в сосняк — хрупкими сухарями затрещат под колесом прошлогодние шишки, из глубины лесной пахнет горячим, смоляным духом, и столбы телеграфные утонут в оранжевой этой глубине, спрячут промеж стволов одинаковых, себя и провода свои голубые — голубей депешного бланка…

Россия, — леса, зарастающие вырубки, осока по логам… И опять хлеба, — бегут хлеба неспешной рысью по ветру. Версты укладываются одна за другой, версты ведут свой счет от железной дороги, где конец им не знает никто, но на двенадцатой — знают все — осело село Новое. Мужики здесь живут небогато, и улица неказиста на вид — корявые, не раз опиленные лозины, ребята, играющие в чижа, церковь в ограде из дикого камня, а подле церкви — чайная и лавка под общей вывеской «Парфен Растоскуев».

Сам Парфен Палч живет отдельно, поблизости; торговлю его по ночам караулит работник Тишка, кривой на один глаз. Стройка у Парфена Палча — замечательная. Особенно дом: крыша муммией накраснена, перед окнами палисад — петуньи пахнут душистым мылом, — а на дверях, по городскому, медная дощечка и трескучий звонок с надписью вокруг — Прошу повернуть… Очень приятно в такой фатере жить! Да что, — смотреть на нее и то радостно: один ведь раз’единственный обшит Растоскуевский дом тесом и расцвечен в сиреневый цвет, — дальше до самой реки потянутся немудрые мужичьи избенки, крытые тлеющей дранью, и дворы, насквозь проплатанные соломой.

Реки в тех местах неглубокие, ездить через них полагается вброд. И тут — спустишься под горку на песчаный бережок, подстегнешь лошаденку свою кнутом или по-просту концом вожжей — и готово, на другой стороне поместье дворян Мошкиных — Жеребцы. Полегло оно на возгорьи — из села хорошо видны маковки деревьев и крыши построек. А сблизи — тополя, стриженная еловая изгородь, тонкий лай собаченки… Если едешь мимо, на миг просветится сквозь листву и хвою слинявший бок флигеля, или темные срубы служб, — убогий сенной сарай положит через дорогу косую тень, а под сараем закудахчет пухлая от жары курица… И усадьба останется позади.

2. ЖИТЬЕ ДВОРЯНСКОЕ

[править]

В поместьи проживает Анна Аполлоновна. Мужики зовут ее по разному — Таубихой, Морковиной, барыней.

Были времена, когда в поместьи водили кровных английских лошадей, а газоны в квадратном английском парке стригли под гребенку. Но это было давно — долгие годы потом пропустовал огромный конный двор, только в двух денниках доживали последние, пожилые жеребцы. Под конец отец Анны Аполлоновны, очень усатый и решительный человек, продал ненужную постройку на слом — из нее окрестные деревни выстроили в Новом церковь.

Газоны зарастали лопухом и одуванчиками, Анна Аполлоновна из девочки долговязой, с пестрыми карпетками, выросла в невесту, вышла замуж за Ивана Ивановича Таубе. Иван Иванович предпочитал, чтобы жена называла его Гансом, и ему очень не нравилась странная кличка «Жеребцы». Умирая, он горько плакал, скорбя, что хоронить его будет не пастор, а обыкновеннейший деревенский поп.

Времечко бежало не торопясь. Анна Аполлоновна не забывала заказывать в положенные сроки панихиды, старела, растила сына Алешеньку… Все больше темнели и косились на бок дряхлые амбары, конюшни, свинарники, — в парке к лопушнику прибавилась крапива… К тому времени, когда Алешенька кончил гимназию, Анна Аполлоновна была уже совсем старой, сухой и долговязой старухой. Затем началась война.

Двухэтажному барскому дому сотни лет. Выстроен он из кирпича, по старинке, неудобно, — с никчемными закоулками и комнатушками, с длинными коридорами без окон, с винтовыми лестницами, которыми никогда не пользовались… Есть в нем и громаднейший зал в два света — в окнах этого зала давно уже нет ни одного стекла, и черный от старости паркет хранит глубокие следы конских подков: среди Мошкиных был такой чудак, что об’езжал лошадей не в манеже, а здесь.

Сейчас кроме Анны Аполлоновны и Марьюшки в доме никто не живет. Ненужные комнаты заколочены, там мрак от закрытых ставень, пыль, во мраке, окутанные паутиной, тихонько гниют старинные пузатые комоды и кровати шириной в сажень. В мягких диванах, под лохмотьями штофа, вьют себе гнезда мыши, голые мышатки пищат, как птенцы… Пахнет жутко — тлением, смертью и старинными духами, напоминающими ладан.

Анна Аполлоновна — внизу. Там у ней спальня, столовая, гостиная. В гостиной — дешевая карельская береза от Мюра — ее выписал покойный Ганс — и окантованные вырезки из журналов. Жизнь у Анны Аполлоновны похожа на окантовки эти — стекло, картон, клей, некуда податься… Утро — сад, позеленевшая скамья, роса, в книжке галантная французская любовь, — сухонькие руки листают пахучие страницы, от тугой зажимки пенснэ болит переносица… Обед рано. Варит его и подает Марьюшка. В столовой темновато, липы просовывают в окна гибкие ветви. Анна Аполлоновна вяло помешивает в тарелке ложкой, ворчит:

— Вечно ты, Марьюшка, пересолишь все. Не могу я этого супа есть, вот! Сама ешь…

— Ничего не пересолишь, — отвечает Марьюшка: — это вы, сударыня, капризничаете.

В жаркое попал длинный седой волос. Анна Аполлоновна тащит его долго, как нитку, голос у нее дрожит по-детски:

— А это… а это что?

Глаза набухают, около носа показываются слезинки. Марьюшка смущенно отворачивается, но не сдается.

— Что это вы на меня придумываете понапрасну, — говорит она: — и вовсе не мой это волос, сами, небось, обронили. Грешно вам, барыня!.. Врать-то.

Барыня не слушает, прижимает к лицу салфетку, мелкими шажками бежит в спальню — плакать. Марьюшка убирает со стола и громко говорит захлопнутой двери:

— Обиделись… Подумаешь, нагрубила! Подумаешь — волос в говядине… А если и волос? С этого не помрешь.

На дворе надтреснутый колокол созывает работников. Слышно, как перекликаются и хохочут девки. Листья на липах едва шевелятся. Солнце медленно проходит по комнатам и заворачивает за угол дома. Анна Аполлоновна, наплакавшись досыта, обтирает лицо одеколоном «Джиоконда», пудрит веки, садится к шифоньеру. Безбровое лицо загадочно улыбается с флакона, перо повизгивает по бумаге, роняет кляксы.

Милый Алешенька!

Твое письмо получила и много плакала. Слезы душат меня и сейчас, когда думаю о тебе, как тебе много приходится страдать. Ради бога ходи почаще в баню и меняй почаще белье, у вас там должно быть и комнату некому прибрать. Неужели ты не можешь командиру пожаловаться? Ведь нельзя же тебе под землею жить, пусть он устроит для тебя другую квартиру…

Опять в морщинках, поверх пудры, ползут слезы, Анна Аполлоновна сморкается, смачивает виски… Со двора доносится грохот телеги и злобный торопливый окрик:

— Тпррру, стой, стой, прокля… тпррру!

Серенький, атласный листик наполовину исписан. Перо, оставляя на нем следы жидких чернил, скрипит дальше:

…Ты, Алешенька, просишь, чтобы денег тебе прислать, а у меня сейчас нету. Говорила вчера Галактиону Дмитриевичу, он обещал устроить, овес продать и теленка одного, пестренький, мне очень нравился, но мне не жалко, только бы ты не сердился на меня. А Галактион Дмитриевич говорит, что деревенские на поденную не ходят, говорят: «пусть сама молотит». Я велела их всех со двора гнать, если придут. Какие они все грубые! Позавчера в церковь ездила к обедне, так баба одна не хотела меня вперед пропустить, на наше место, я чуть в обморок не упала — до того душно было и обидно. Спасибо Парфен Павлыч увидел, провел сквозь толпу… За что я такая несчастная, на старости лет! Тебя, моего дорогого, сколько времени не вижу и все меня обижают, Марьюшка готовит грязно, всюду у ней волосы, на-зло, знает, что я этого терпеть не могу, такая грубиянка…

Ветер процеживает сквозь грязный тюль гардин густые сизые сумерки, сумерки заливают спальню… Пора зажигать огонь.

3. ДЕНЬ ИДЕТ — КОНТОРА ПИШЕТ

[править]

Еще утром послал Галактион Дмитриевич приказчика Никифора за Растоскуевым.

В лавке было пусто. Парфен Палч, убирая с прилавка коробки галантереи, калил Тишку:

— Бессовестный ты, кривой чорт! Когда тебе говорят, — значит должен ты от лавки не отлучаться до самого утра. Теперь народ какой? Им палец в рот не ложи! Им замок подломать — раз плюнуть… Тебе, стервецу, может и ничего, а хозяин страдает.

Тишка молчал — усердно накачивал в ведро керосин. Да что он и мог сказать в оправдание, — если прошлой ночью, вместо караульного сиденья подле лавки, забрался он на огороды — подглядывать через заднее окошко, как раздевается перед сном Парфен Палчева дочка Паня?

— Так его! — подбавил жару Никифор, — оны, лодыри, самые дармоеды и есть, — и, закуривая, передал поручение управителя.

Парфен Палч хмуро выслушал его, сердито кинул на приполок коробку с пуговицами.

— Сходи Прасковью позови, — сказал он, не глядя на Тишку: — А то пока хожу, половину товара упрешь… Сатана одноглазая.

Галактион Дмитриевич ждал в конторе, со скуки рисовал по столу. Растоскуев, здороваясь, степенно пошутил:

— День идет — контора пишет.

Торговались долго, лениво. Парфен Палч равнодушно вздыхал, поглядывая на барометр, так густо засиженный мухами, что под стеклом ничего нельзя было разобрать, — давал по рублю десять, потом накинул гривенник, — телок пошел в придачу. От жирной денежной пачки пахло дегтем и потом. Уже выходя в сени, Галактион Дмитриевич кашлянул:

— Значит по девяносто?

— Как угодно-с, — равнодушно ответил Растоскуев.

…Вечер, лампа, самовар. Единственная чашка одинока на пустоватом столе. Анна Аполлоновна торопливо встает навстречу:

— Ну, что?

— Вот, пожалуйте.

Галактион Дмитриевич передает деньги:

— Сто пудов продал-с. Ввиду срочности по девяносто копеек пришлось уступить… И то еле-еле, — бычка пришлось прикинуть.

Беззубый рот беззубо улыбается, Анна Аполлоновна благодарит, кивает головой, угощает чаем. Лампа горит невесело. Управляющий держит руки под столом, почтительно моргает глазами и жалуется на мужиков.

4. АРХАНГЕЛ МИХАИЛ

[править]

Война. Письма солдатские, наборы, гармошка, марки с царями Романовыми вместо серебра. Деревня нищала. Мужиков взамомделишных оставалось немного, девки и подростки — неслишком умело — драли землю чинеными плугами… А Растоскуеву — хоть бы что! Сына нет, бояться не за кого, в лавке народу — не протолкнешь… Одна вот забота — Прасковье найти жениха такого, чтоб стоющий.

Все же войной Парфен Палч интересовался — выписывал «Русское Слово» и, прочитав газетину от начала до конца, еще раз возвращался к телеграммам под рубрикой — «Вторая отечественная война», — аккуратно передвигал на стенной карте флажки.

Мужики, заходя в лавку, любили поговорить, поспрашивать — как, дескать, дела? Пощипывая бороденку — редкая она, хоть волосья считай — отвечал Парфен Палч: — Расшибем его, Гогельцернера, обязательно! — и начинал сыпать польскими городами и местечками, ровно будто пшено курам кидал. Мужики, не понимая чужих тех слов, восторженно охали, крутили головой и матерились вполголоса:

— Расшибем!

Но за восторженной матерщиной, за гоготанием угодливым — крылось трудное, тяжелое недоумение. И каждый, спрашивающий: — как, дескать, дела? — накрепко был привязан к мудреным польским названиям, потому у каждого где-то в нутре непонятных этих имен — сын, брат, или зять… Пахло в лавке ситцами, мочальными кулями из-под соли, керосином. Наторелые Парфен Палчевы руки с треском пороли ножницами блестящий ластик. Паня, не слушая отца, локотилась на конторку, думала о самом заветном своем и дорогом: вспоминала алтарные двери в церкви — архангела с огненным мечом и русыми кудрями… Эх, и надоели же ей все эти новости, местечки, пленные и перестрелки! Тишка украдкой пялил на Парасковью Парафеновну единственный свой глаз, мутный, как селедочный рассол — Паня замечала это, поводила шерстяным плечиком: чего ему, спрашивается, нужно?

Вечером, заперев лавку на три замка, Растоскуев шел домой, пил в палисаднике чай с медом и баранками. В воздухе плавала золотая невкусная пыль, по улице бегала отставшая от стада овца, мемекала, понапрасну старалась найти потерянное жилье. В этот закатный час бабы сходились у колодцев в пестрые кучки — отвести душу.

— Вась, Варварин-то письмо прислал…

— Да ну?

— … хрест ему выдали. А Варвара — убивается, что мне говорит с того хреста, с хрестом, говорит, а ноги нету.

— Да, матушка, да, — какое! Хорошо живой осталси.

— Чего уж хорошего! Без ноги-то.

— Корми его теперя!

— И што ж это, бабоньки, будет? Нца…

— А Никита, Похлебкин, — вовсе без вести.

— Ну, Никит! Никит это что, Никит это ничего, он безродный, об ем плакать некому.

— Растоскуй зато попользовался!

— Все добро к себе перетаскал… Как же, — все как есть.

— Хрестный называется!

Расходились нехотя, в ведрах чуть слышно плескалась вода. Небо становилось глубже и темнее, в палисаднике, за невысоким заборчиком, остывал пустой самовар, сладостно пахли левкои — лиловые и алые. Близилась ночь, в задах, у гумазеев, девки орали песни, к песням приплеталась похабная частушка подростков, мнивших себя парнями, но пели они ребячьими голосами и гармошка неумело отставала от слов.

Засыпало село по-летнему, без огней. В избах после ужина пахло прокисшей похлебкой, крепко жиляли блохи — и часто засиживались мужики у соседа, на ступеньках дряхлого крыльца: напаивая ночь душистым махорочным запахом, осторожно, негромко говорили в темноте. Здесь уже не было дневной, ненастоящей восторженности и часто тлела между спокойными словами готовая вспыхнуть злоба.

— …а теперь замечаю — мало их, совсем не видать. Прежни года возьми: как вечер — летят. Туча! А теперь не видать… Все, брат, туда тянутся, потому им тама приволья…

— Да-а… Приволье им тама: народу-то портют сколько… Страсть! Чего только нет — и ружом его, и штыком, и с пушки, — как на мидведя… Ха!

— А теперь не то еще! Сенька Комаров, с Орешкова который…

— Иван Саввичев, что ль?

— Во-во!.. Так он говорит, таку штуку надумали — газы называется. Вроди дыма. Как дыхнешь его — так тебе и крышка: все груди сожгет. Теи газы еще вреднее.

Смолкали, крепко затягивались, думая о газах, сжигающих грудь. Мешаясь с махорочной приторностью, доходил от дворов отчетливый навозный дух. Глубоким и звучным становилось в тишине дыханье коров.

— И с чего только заводют яе?

— В том-от и штука-то…

— Известно с чего. За землю она происходит, чтобы земли набрать лишнее… А землю разве даром даст кто? Нипочем, брат, не даст — фиг тебе!

— Где уж… И тем-то, небось, неохота, астрийцам-то, — землю-то, говорю…

— В том-от и дело вся!

Церковь жиденьким медным баском отсчитывает десять. Пора… Встают — расходятся по домам.

— Прощай, Семеныч.

— Прощай, — отвечает сосед и задумчиво прибавляет вслед: — А тольки нам от той земли проку нету. Нет, говорю, с ей толку… Нам бы и своей, русской, хватило б…

— Хватить-то хватило б, чего уж!

— Прощай, Семеныч!

Расходились. Каждый думал — хватить-то хватило б, да вот… А за селом, за речкой, холмами и низинками лежало поместье, просторные куски своей, русской, земли. Сизели заросевшие яровые, гречиха стлалась белой простынею, над луговиной клочьями плыл туман…

Паня зажигала лампу, подсаживалась поближе к огню, раскрывала книжку. Десятки сереньких, одинаковых книг — и во всех одно и то же: люди с красивыми именами и лицами, любовь, слезы…

— Эк ее, не начитается никак, — бурчал Парфен Палч спросонья, — да ложись ты, дура!

Паня шла к себе, медленно расчесывая тусклые, рыжеватые волосы, гляделась в зеркальце, думала о том, какое у ней безобразное имя — ни в одной книжке не встретишь такого — думала, вздыхала, покачивала головой: ну, кто полюбит ее — Прасковью Парфеновну?.. Тишка, корчась за коноплями, жадно, не моргая впивался в маленькое окошко — там, за окном обнаженные руки и плечи уплывали из сорочки, сорочка колко отставала на груди… Гасла немощная лампочка. Тишка выбирался из огорода — караулить лавку. А Паня ложилась, ясно видела — прятался в темноте, летней, не очень темной — тот, вычитанный, придуманный, с гордым лицом архангела Михаила, с прекрасным лицом, написанным на алтарных дверях…

— Милый, — шептала она, — ну, скорее… Сладко скрещивала она под одеялом ноги, плотно смыкала глаза, и все ясней, все желанней, близился тот, тот самый он.

5. АКИМ-БОБЫЛЬ

[править]

…Осень, зима, война, темные жуткие ночи, длинные, будто и конца им не будет никогда, темные слухи — шопотами передавали их друг другу, рассказывали, что в такой-то вот губернии и волости, такой-то вот проживал старичек, а к старичку тому, что ни ночь, приходил другой старичек старый, и был де тот старый старичек, сам Никола, заступник мужичий, и говорил он… Промеж грузных, лохматых туч висела страшная багровая луна, бабы шопотами рассказывали про Николу, про мертвых солдатиков, что идут по ночам с далекого фронту к родимым погостам… Было жарко и смрадно в избах, на полатях ворочались дети, а в сени ветер наносил сухие вороха сыпучего снега… И, может, в самом деле брели в те ночи, по глубоким российским снегам мертвые люди в солдатских шинелях, несли в стынущих синих руках саперные лопатки с короткими держаками, чтоб лопатками этими, на погосте своего стародавнего прихода, выстроить себе последнее земляное жилье? Подолгу молились бабы ложась, в низких поклонах опускали головы к полу, — но не помогала молитва, потому что не может молитва помочь, когда в письмах солдатских, в каждой корявой строчке прячется трудная солдатская смерть…

Осень, зима, весна, и вот — в дождливую мартовскую ростепель, в серые весенние дни, когда рухнувшая дорога вилась желтым червем по грязному снегу, — впервые разлилось по деревне: «Царя-то… царя-то, батюшку!».

Все было просто, по обыкновенному, привычно — почки на лозинах, рыхлые облака, жидкая кашица из снега и воды на улице… В избах по-прежнему висели подле образниц нелепые лубки, на которых доблестный казак Козьма Крючков одним махом побивал десяток обрюзглых немцев, — колол их пикой и рубил шашкой, похожей на коромысло, — и картинки эти по краям были из’едены тараканами. Все так же возились в духоте полатей ребятишки, — шушукались, засыпали… Но сам Парфен Палч, в газетине все тонкости прочитав, говорил:

— Правда, ребята, правда. Покарал, стало быть, господь.

Потому бабы торопливыми шопотами пугали друг дружку:

— Чтой же теперь будит-то?

А мужики глядели недоверчиво и, хотя накрепко запертое мужичье нутро билось и рвалось наружу, вздыхали:

— Ох, грехи, грехи…

— Каждому, значит, браток, свое…

В лавке, в чайной, говорили про Распутина. Аким-бобыль, только намедни вернувшийся домой по причине контузии в пах, едва успевал рассказывать:

— Форменный бардак развели, что самая эта царица, что дочки ейные — ну так к ему, к Гришке, и бегают, и бегают — просто передышки ему нету. Он на что мастак — с лица спал, все-таки. Ей пра! Одна, говорят, борода оставши… А йимператор-то вроде холуя при ем — сапоги там почистить, або еще что… Ну, все-таки, посмотрели на это сурьезно, лавочку тую самую прикрыли, будет наместо ей кальцоная правительство, временная…

— Эх, и ссука же, — обрывал Растоскуев, с ненавистью глядя на кусочек кумача, прицепленный к Акимовой шинели: — гогочет, сам не знает с чего… Плакать нужно день и ночь, вся Россия, может, пропадет через это, из-за кальсонов этих самых, а они и рады. Тьфу!

— Какое! — поддакивали мужики, — разве можно?

Аким, не смущаясь, вытирал потную рожу:

— Не пропадет, гляди… А я что — не сам, небось, надумал, как люди, так и я.

Весна крепла. Утрами обогревались крыши, курились белесым паром. На огородах, сквозь рыхлые остатки снега, пробились черные, вязкие горбовины гряд. Аким ставил на реке заездки — ловить щук — заколачивал колья, наваливал к ним еловых лапок, каждый день вымокал насквозь… Перед Пасхой, в страстной четверг, приехал из города член какой-то. Выглядел он чудно: лицо красное, с синью, волос же на нем седой, стриженый; казалось, будто губы и подбородок вымазаны густой сметаной. На сходе он долго говорил о войне, о доблестных союзниках. Потом выбирали комитет. Дело шло к вечеру, многие торопились в церковь, евангелья слушать — крика и споров не было, только Аким полез спрашивать, когда войне конец, на что получил ответ:

— Товарищ! Наш революционный долг довести войну до победы.

В комитет выбрали Парфен Палча. Весна прошла незаметно скоро, отсеялись, взялись за навоз. Стояли горькие сухие дни, навоз, раскиданный на парах, пересыхал в солому, девки и подростки запахивали его чинеными плугами… Мужики постепенно, издалека, обиняками, заговорили о поместьи. Косились и на Растоскуева — тоже нахватал себе порцию! Аким поджигал:

— Власть, скажим… Николашку этого сковырнули. Ну, ладно! Был у нас старшина — исделался комитет… А выходит, что это дело особая — комитет, а в комитете, все-таки, Растоскуй… Мы тоже понимаем кой-что…

Аким задирал бороду, выставлял вперед растопыренную ладонь — неожиданно вскакивал, орал, брызгаясь слюной:

— Задни низинки у Таубихи кто укупил? Почему такое я не могу купить, а он может? Мы зна-ем!

6. ТАБУН

[править]

Парк ронял последнюю, октябрьскую листву, измокшие крыши глядели жалобно и скользко. Усадьба совсем замерла — даже собаченка Фроська околела и некому было больше лаять на проезжающих мимо.

Анна Аполлоновна, совсем сбитая с толку, до самой темноты просиживала в гостиной. По стеклам бежали извилистые потоки воды, — казалось, что в окна вставлены большие куски плохо-прозрачного желатина. Пахло сыростью и тлением, в гостиной и во всем доме было холодно, пусто, тревожно, ни на минуту нельзя было позабыть, что от Алешеньки уже больше месяца нет писем. Иногда сквозь тревогу проступала коротенькая, дикая, невозможная мысль — это бывало так страшно и так похоже на правду, что Анна Аполлоновна крепко закрывала глаза, а руки и ноги у ней цепенели… Наконец, выдался ясный день. Кутаясь в плюшевую накидочку, Анна Аполлоновна вышла на крыльцо. Ледяной ветер сильно и резко ударил в лицо, она заторопилась, поспешно спустилась по ступенькам на плотный гравий дорожки. Дикий виноград смятыми обрывками свисал со стены, цветные листья осин и кленов быстро неслись над землей, взмывали кверху, к огромному, совсем пустому небу, — было в парке светло и просторно, потому что деревья были по-зимнему голы. И под ровный ропот голых ветвей никак не могла отогнать от себя Анна Аполлоновна липкие мысли, похожие на правду… В дальнем конце, подле невысокого обрывчика, густо разрастался рыжий шиповник. Маленькая птица клевала яркие ягоды и пищала коротеньким писком, вспорхнула — тотчас же ветер отшвырнул ее далеко в сторону.

Отсюда, сквозь стеклянную прозрачность ветра, хорошо было видно село, рябую полосу реки, бурое после дождей разлужие и… — по лугу бродил разномастый мужичий табун! Увидев его, Анна Аполлоновна вмиг позабыла все тревоги свои и страхи — вот, вот до чего дошло! Перед самой усадьбой, на самых глазах! Заторопилась домой, сжимала руки в злые кулачки… Галактион Дмитриевич почтительно выслушал жалобу, кашлянул.

— Что же теперь поделаешь? Я еще третьего дни видел, говорил им. А они смеются — скоро, говорят, в огород погоним, на господскую капусту… Один так и орет — не ваш, небось, луг, теперь вашего ничего нет!

Анна Аполлоновна в недоумении уронила на колени пенснэ.

— Как то-есть не наш? А чей же? Вот новости!.. Немедленно же прикажите загнать всех лошадей и… Вообще я не понимаю…

Управляющий пожал плечами, промолчал. Злой кулачок стукнул по столу.

— Что же вы молчите? Господи, что за наказанье мое… Ну, идите же, распорядитесь, рабочих пошлите. Ведь не могу я сама с мужиками драться!

7. ЗАБИНТОВАННАЯ ГОЛОВА

[править]

— Хм… Драться!.. Чего захотела, — бормотал Галактион Дмитриевич, спускаясь к реке, — нет уж, дудки! Подерись с ними…

По дрожащим лавам перебрался он через реку, — еще издали услыхал громкий говор многих голосов. Перед комитетом сидел и стоял сход.

— Нет, это что, — орал Аким, натуживаясь до красна, — мне, может, на твое учредительно собрание начхать! Нам ждать некогда! Ты мене не говори! Ты с себя образованного не выставляй!

— Аа-ии-ооо! — ууу-ю! — е-ооошь! — на разные лады стонали и ревели мужики.

Аким, бестолково размахивая руками, продолжал кричать:

— Тебе две тыщи лет ждать можно, у тебя земли до пупа, у тебя Задни Низинки одние на десять дворов хватит…

Галактион Дмитриевич, подходя, вежливо снял картуз, этого никто не заметил, и он присел в сторонке. Парфен Палч тщетно старался перекричать сход, — голос его пропадал в гаме и крике.

Далекие ямские бубенцы приблизились, но тоже не были слышны — только когда поровнялась пара с комитетом, — заметили ее, подвязанные хвосты лошадей, тележку на железном ходу и, в тележке, человека в офицерской шинели без погон.

— Здорово, братцы! — кинул он простуженным, очень громким голосом. Говор стал затихать, с голов слезали шапки: — Ляксей Иваныч, — отчетливо шепнул кто-то в задах. Бубенцы забулькали дальше, из-под колес брызнуло грязью, и все сразу увидели, что голова Алексея Ивановича забинтована.

— Вот, граждане, человек страдал, отечество свое защищал, — заторопился Растоскуев, — раненый теперь, а вы к его имуществу подбираетесь.

— Знаем мы, как они страдают! — огрызнулся Аким. Но мужики молчали.

Галактион Дмитриевич встал:

— Вот что, братцы… Мое дело сторона, я не хозяин, я в ваш интерес не мешаюсь… А только должен вас предупредить на счет лошадей — Анна Аполлоновна велят загонять их на двор.

Мужики молчали. Парфен Палч перебирал бумаги. Аким дернулся, быстро закипая, брызнул слюной:

— За-гнать? Ты что? Чтоб духу твово… Гнида!

— Ну-ну, — трусливо замахал руками Галактион Дмитриевич, — что ты, что ты… Чудак-рыбак, — я сам же вас предупреждаю… Мое дело маленькое, я человек нанятый…

Сход вяло расходился. По улице несся ветер, холодный, густой, октябрьский.

8. ЧТОБ Я СДОХ!

[править]

Анна Аполлоновна тряслась мелкой счастливой дрожью, прижимала к лицу платочек, — из-под платка выглядывала беспомощная улыбка и смятый морщинами подбородок.

— Ничего, Алешенька, ничего, я сейчас…

Алешенька нетерпеливо кинул фуражку:

— Мама, ямщику нужно заплатить.

Бородатый мужик, только что внесший чемодан, крякнул, шевельнулся. Голые ветви лип сильно и звонко стегали по окнам, по полу расплывались палевые солнечные блики. Анна Аполлоновна молча, беспомощно улыбалась, — улыбалась, прятала лицо, седые желто-серые волосы растрепались в жидкие косицы.

— Мама! Ведь ждет же человек!

Анна Аполлоновна тоненько, забавно пискнула и села в кресло, склоняясь к столу.

— Господи! Чтоб я сдох! — грубо выкрикнул Алексей Иванович, махнул рукой и, уже стыдясь своей грубости, вышел в сад. Ямщик, конфузливо переминая в руках шапку, поплелся за ним. Метались и трепетали голые ветви, зеленая дождевая вода в кадке рябилась крошечными волнами… Матовый партсигар с звериной мордой на крышке тускло блеснул в протянутой ладони.

— На, возьми. Серебряный.

Ямщик взял, долго глядел на волосатого зверя, нерешительно спросил:

— Что ж ето лев, или лисица, может? — потом тихонько вздохнул: — мамаша-то расстроилась как… — и отдал портсигар обратно:

— Ладно уж, чего уж… Пускай за вами будет.

Алексей Иванович недоумело глядел ему вслед, — бритое его лицо багровело стыдом. Ямщик вышел в калитку, видно было, как он зануздывал коней, боком садился на грядку тележки… Алексей Иванович яростно кинул серебряную штучку в кусты и твердыми шагами вбежал по ступеням.

— Мамочка, бросьте, не нужно.

Он придвинул стул, сел рядом, положил руки на сгорбленные материны плечи — Анна Аполлоновна затихла. Марьюшка собирала на стол, хрустальные блюдца нежно пели в ее руках… С детства знакомые китайцы гуляли по чашкам и сахарнице.

Пили чай. Анна Аполлоновна изредка судорожно вздыхала, говорила робко. Сын казался ей теперь каким-то чужим… Но несвежая марля бинта и глубокие синяки под глазами будили едкую жалость. Алексей Иванович пристально размешивал сахар и об’яснял:

— Так, пустяки. Давно уже… Ушиб, самый обыкновенный ушиб.

Он долго отнекивался — ерунда! — и не давал переменить повязку. Когда из-под нее показалось посинелое размозженное ухо и широкая ссадина на голове — Анна Аполлоновна снова заплакала, еле сдерживаясь, обмывала разбитое место бурой… И, конечно же, нельзя было сказать ей правду — рассказать, как в Брянске, на вокзале, солдаты маршевого эшелона били своих и чужих офицеров, — как молодой парень в засаленной телогрейке ударил Алексея Ивановича тяжелым медным чайником… И, делая вид, что ему совсем не больно, он улыбался и постукивал по скатерти ложечкой.

9. ЧУЖИЕ

[править]

Снова начались дожди. Блеклое небо разворачивалось низко, над самыми деревьями. Марьюшка топила в столовой дымную, еще не обогретую голландку. Ежась от холода под клетчатой шалью, Анна Аполлоновна раскладывала пасьянсы; когда к ней заходил Алешенька, она ласково улыбалась ему и спрашивала, приглядываясь к картам:

— Тебе не холодно? Я вот смерзла совсем.

— Нет, ничего, — отвечал тот, тоже стараясь быть ласковым. Мать раздражала его, и в гостиную заходил он редко — почти все время проводил наверху, раскрыл ставни, пачкаясь в паутину, шагал по комнатам, напевая из «Гугенотов»:

— У Карла есть враги… Трам!

Красное дерево с резьбой и бронзовыми украшениями, золоченые рамы тусклых, умирающих зеркал, — на подоконнике, сваленные беспорядочной грудой, дагерротипы в плюшевых рамках… По мутным пластинкам расплывчатыми пятнами мерещились лица чудно одетых людей, — нарастала горькая злобная зависть к дедам этим и теткам, прожившим давнишнюю свою жизнь так уверенно и покойно, — ненависть к России громадной, чужой, глухо-враждебной. Ощутимей становилось наступающее со всех сторон неизбежное — ныло оно под повязкой, солдатом в куцой стеганке, орало мужицким сходом; глядело в окна крышами недалекого села, стадом на Жеребцовских зеленях… Вчера Марьюшка рассказывала про работников, толковавших в людской, что «таких нынче бьют» — и вот сейчас парни, что пилят подле погреба дрова, кажутся уже не знакомыми, привычными Семеном и Петькой, а чем-то безличным, выжидающим, готовым бить… Напевая машинально про Карла, шагал Алексей Иванович по комнатам — зависть и злоба сменялись тугим, холодным страхом:

— Господи! — шептал он озираясь, — господи, за что?

Жаркая жалость к себе затопляла глаза слезами, но, наткнувшись глазами на зеркало, видел он свое жалкое, голубое лицо — приходил в себя, успокаивался, льнул лбом к ледяному оконному стеклу. За окном — серенькие, сплошные тучи, дождь, голые деревья… Потому вспоминалось — остатки деревень, ватные дымки шрапнелей, обозы, — податливые девчонки из перевязочных и госпиталей, с полинявшими крестами на рукавах и косынках, и молчаливые взгляды грязных людей в шинелях, провожавшие автомобиль, на котором он ехал «в штаб». Был грязный мокрый день — точь в точь, как сегодня. Затасканная машина медленно пробиралась по искалеченной дороге. Навстречу шла из резерва какая-то часть, взмокшая, насупленная, а он, не обращая внимания на молчаливые, тяжкие солдатские глаза, жался спиной к пикованному задку, тащил к себе на колени хохочущую Нину Николаевну — и целовал ее дряблую шею, раздвигая влажным от дождя подбородком воротник пальто и кофточки… Фронт, тыл, негодные консервы, вши… Потом революция, города, вокзалы… но нет, только не это! — из развороченных, клокочущих городов бежал Алексей Иванович сюда в последней надежде найти покойный закоулочек. И опять вспоминалось — давно, в гимназические еще годы — приходили мужики в усадьбу, просили уступить им какой-то кочковатый кусок земли; они толпились в дальнем конце двора, может быть, говорили между собой, но их не было слышно — только лысый старик с зеленоватой бородой, стоя без шапки под окном столовой, все кланялся, все шамкал: — Што жа, мы миром… Мы, матушка, миром прошим. Нам беж той нижинки никак нельжа… — но низинку ту продали не им, а Новскому лавочнику, как его — Парфену!.. Многое вспоминал Алексей Иванович, прижимаясь лбом к нагревшемуся стеклу, и все яснее чувствовал — ближе, тяжелей, неизбежней нависает тяжелый, близкий груз — от него за комод не спрячешься. — О-о-о! — стонал он вполголоса и озирался, а из зеркала смотрело мертвое, голубое лицо, пересеченное повязкой…

За пыльными стеклами шкапов таились плотные ряды книг. Алексей Иванович распахивал скрипучие, разбухшие дверцы, быстро писал по пыли: конец, конец, конец, — смеялся глупым, деревянным смехом; грязный налет собирался на озябшем пальце, он вытирал руку об штаны и наугад вытаскивал с полки книгу. А за обедом, делая вид, что ему ничуть не страшно и даже весело, рассказывал про какое-нибудь «письмо к главному черному скопцу» из Монтескье… Экземпляр русского перевода 1792 года, с шершавыми, желтыми страницами, с переплетом тверже дерева, был — возможно — единственным, оставшимся в живых.

Когда же Анна Аполлоновна ненароком заговаривала про войну или революцию, сын отвечал, морщась:

— Да перестаньте вы, пожалуйста!

И Анна Аполлоновна спешила, боязливо соглашалась:

— Не буду, не буду — я так.

10. ЗАПИСНАЯ КНИЖКА

[править]

Озябнув от долгого сиденья в нетопленных верхних комнатах, Алексей Иванович спустился вниз. За последнее время он по многу нездорово спал днями, и сейчас его клонило ко сну. Внизу, в коридоре топилась печка и было так сумеречно, что острые иглы, пробившиеся сквозь щели дверей, становились розовато-заметными.

— Среди них Генрих сам! — запел Алексей Иванович, вздрагивая и ежась, совсем было завернул к себе, но, проходя мимо столовой, услышал:

— …он деревенских-то боится, вот и лебезит перед ними. А с того неприятность одна. Разве можно?

И вошел. Подле стола, нескладно уложив на коленях широкие, как сковороды, ладони, сидел Растоскуев. Алексей Иванович кивнул ему — сел, прислушиваясь к рассказу.

— Народ и то волнуется. У меня земли что же — пустяки, а они орут — на десять дворов хватит! Что ж я теперь за свои денежки и не хозяин? А Галактион Дмитриевич еще больше мутит, что против меня, что против вас…

Анна Аполлоновна повернулась к сыну:

— Что же это, Алешенька? Ведь он жалованье получает, я ему так доверяла… Ведь все хозяйство на нем, положительно все! Может быть, вы, Парфен Павлович, шутите?

— Какие ж тут могут быть шутки! Тут шутки плохие-с. Мужик ведь что? — Хам. Он с превеликим удовольствием, в любой момент… Разве он что жалеет?

Растоскуев вытащил из кармана растрепанную записную книжку в коленкоровом переплетике, листая жирные страницы, продолжал:

— И доверяете вы ему напрасно. Разве можно такому, извините, доверять? Если угодно, я вам нарочно об’ясню: я через него у вас хлеб покупал, сено, кожи там, лен… Так вы займитесь, проверьте — обязательно он половину к себе в карман клал. Если желаете посмотреть…

Алексей Иванович потянулся к вырванному из книжки листику, брезгливо захватил его концами пальцев. Неровные буквы отмечали: 5 ф. сена клеверного 2 воза. 14 ф. еще сена лугового воз 1. 26 февраля лен старый разного номера 9 пуд. 28 ф. и ржи сыромолотной 80 мер… Дальше — март, апрель, овес, кожи сырые… Сбоку была проставлена цена.

— Вы оставите эту записку?

— Как же-с, как же-с, пожалуйста, — ответил Парфен Палч, кланяясь, и простился, не решившись подать руки.

11. ХОЗЯИН

[править]

На следующее утро Алексей Иванович собрался в контору. Уже одевшись, в шинели и шапке прошел он в свою комнату за папиросами. Доставая свежую пачку, он наткнулся в чемодане на кобуру, колеблясь повертел ее в руках и сунул браунинг в карман.

Осклизлая тропинка пролегала через двор, мимо луж и двойных коровьих следов, налитых водою. Сыпался мелкий сухой дождик, делал лужи шершавыми. Подле скотного приказчик Никифор и молодой скотник в изнавоженной рубахе сбрасывали с телеги капустный лист, ломкий, сизый. Никифор молча снял картуз, парень же только глянул — нахально и весело — и не поклонился вовсе. Алексей Иванович хмурясь, сильно стискивая зубы, прошел мимо — следом покатился веселый, вызывающий смешок. Дверь в контору была заперта.

— Чорт! — выругался он. Но из флигеля, на ходу поднимая воротник пиджака, уже выбегал управляющий.

— Мое почтение, здравствуйте, сию минутку отопру, — говорил он, угодливо улыбаясь и без толку суетясь: — делами интересуетесь?

— Да, — холодно ответил Алексей Иванович, проходя в сенцы, — будьте добры показать мне книги.

В конторе было пусто, неприбрано, мрачно. Галактион Дмитриевич едва заметно пожал плечами и уставился в угол — в углу висела икона.

— Какие ж у нас книги! У нас книг никаких не ведется… Хозяйство ведь самое простое-с.

— Да? Ска-жите пожалуйста! — Алексей Иванович нетерпеливо постукивал сапогом о перекладину стола, и голос его был нарочно спокоен: — так, значит, ни одной книги и не ведете?

— Кассовая разве… Так она дома у меня, на квартире.

— Дома?.. Ну, что ж, принесите.

Барометр, бумажки на гвоздике, образ. По простому еловому столу — кляксы, росчерки, какие-то рожи… Алексей Иванович долго рассматривал их — и едкое раздражение его росло. Совсем позабыв о постоянных своих страхах, думал он только о деньгах — погоди ты у меня!.. Когда, наконец, управляющий принес тоненькую книгу в зеленом с разводами переплете — он молча взял ее, вытащил из портмонэ грязный растоскуевский листочек — читал и постукивал ногой.

— Ну-с, что вы скажете? — спросил он.

Галактион Дмитриевич недоумело склонился над столом:

— На счет чего-с?

— А вот на счет записей этих… Это что?

Галактион Дмитриевич выпрямился и ничего не ответил. Глухо захлопнулась книга. Алексей Иванович встал:

— Разговаривать с вами долго я не стану. Того, что вы успели, — он сделал коротенькую паузочку и отчеканил, — на-во-ро-вать! — не вернешь. Но делать вам здесь больше нечего. Понятно? Можете сегодня же отсюда убираться.

Галактион Дмитриевич молчал. От недавней его угодливости не осталось и следа, — он поигрывал скулами и сопел носом. Молчание это будто кнутом стегнуло Алексея Ивановича — вспоминая парня в изнавоженной рубахе, он бешено заорал:

— Вон!

Глаза желтовато-серые, с коричневыми крапинками, сузились насмешливо и нагло, голос был тоже насмешлив и нагл:

— Никуда я уходить не собираюсь… Можете не кричать, все равно я вас за хозяина не считаю. Неизвестно еще, кто раньше… — он не успел кончить: книга в зеленой папке сильно и отчетливо ударила его по щеке, он качнулся в сторону, не скоро приходя в себя, сжал кулаки… Прямо на него, напряженным круглым взглядом, глянула плоская синяя сталь.

— Ну? — шагнул вперед Алексей Иванович, — марш!

Галактион Дмитриевич растерянно выпятился в сени, повернулся и трусливо втягивая голову в плечи, заторопился к флигелю.

12. ВОТ ТАК КЛЮКВА

[править]

Бобылья жизнь — срамота одна… Ну, годится разве мужик печку топить, или стирать собственные свои порты? А тут вот, хочешь не хочешь, — делай…

Но за веселость, за бороду светло-желтую, за непокойный нрав — любили Акима все, и бабы часто забегали к нему — хлебы затворить, прибраться, или еще там чего-нибудь по бабьей своей части, а мужики подолгу сидели у него вечерами, говорили про войну, про учредилку, про землю.

О поместьи, о Таубихе говорил Аким с такою злобой, что мужики только сплевывали:

— Эк, корежит-то тебя!

— Бить их нужно, вот что! Пока не изничтожим их всех — ни хрена не получится… ха! В их, в барынях этих, самая зараза.

— Ну-ну, — возражал кто-нибудь посмирнее, — нам барыня-то ничего. Нам землицы бы, это правильно, а барыня что ж… Пускай себе проживает.

— Землицы, землицы, — кривлялся Аким, от злости просыпая из кисета табак. — А хер не хошь? Не хошь?.. Ну, тогда и не говори!.. От ей землю зубом не вытянешь.

— Это конешно, — соглашались мужики.

Но Акима уже не остановишь:

— Оны только вот мужика давить, — захлебывается он, — Таубиха, она мать его, чорта, расселася как жаба, она, стерва, в церкву и то пешком не дойдет — каких кобылиц для нее запрягают… А я, — а я, может, лошади во всю жизню не имел!


Аким сидел подле печки, не торопясь щипал лучину, тяпая косарем, напевал любимую свою солдатскую песню:

На возмо…орьи мы стояли,

На Ерманском бережку…

— начинал он тонким, сдавленным голосом и сам себя же подхватывал баском:

Да на возмо…орьи мы глядели,

Как волнуется волна, да на

Возмо…

Галактион Дмитриевич постучал в окошко и приложился к стеклу — темно в избе, ничего не видать. Аким подошел.

— Чего нужно?

— Зайти хочу.

— Заходи, кто тебе не велит! — Чиркнул спичкой, полез в печь с головой. Галактион Дмитриевич присел на табурет, не зная, с чего начать, сказал: — дым-то какой… Печка у тебя, говорю, дымит!

— Ничего, брат. Это вам, может, обозначаит, если ты такой благородный, а мы привычны…

Помолчали. Седенький хворостяной дым заволакивал избу; становилось еще неприветней. Аким налил в чугунок воды, достал из залавка ножик.

— Ну, как ты, с барыней своей, надумали чего? — спросил он, принимаясь чистить картошку: — небось в город пишете, бумагу насчет нас, что мужики коней на господскую землю гоняют?

Аким засмеялся и подмигнул:

— Не выйдет, брат, ваша дело ни фига! Теперя стражников этих самых нету.

Галактион Дмитриевич обиженно замахал руками:

— Что ты, что ты, я на это не согласен. Я сам против них иду… Да что! — ушел я из поместья, вот!

Аким даже ножик уронил:

— Как так ушел?

— Очень просто! Не желаю ихние интересы соблюдать. Хватит с меня — поездили на нас.

— Врешь, небось?

— Чего там врешь… Квартиру себе подыскиваю. — Галактион Дмитриевич опустил глаза, внимательно проследил таракана, бежавшего поперек пола. — Хочешь, к тебе с’еду?.. А?

Аким выпучил глаза, — вот так клюква!

13. ПАНИНЫ МОЛИТВЫ

[править]

Крепкий осенний мороз накрепко сковал дорогу, твердые каменные кочки угловатыми глыбами застыли вдоль дорожных колей. Старый фаэтон прыгал по кочкам — в сломанной рессоре было зажато березовое полено. Анна Аполлоновна охала:

— Ох, не могу…

— Ничего, сейчас доедем, — успокаивал ее сын, стараясь быть ласковым… У ограды попался Растоскуев. Рядом с ним шла Паня — черная бархатная шубка и тонкий от мороза румянец делали ее вялое, круглое личико красивей и моложе.

— С праздником вас, — сказал Растоскуев, подбегая помочь.

Анна Аполлоновна, опираясь на его руку, выбралась из фаэтона:

— Какая у вас дочка красавица!

Паня потупилась, не выдержала — подняла глаза, и тотчас же румянец ее стал горячее и гуще: бритый, немного припудренный, с тонкими губами и черной повязкой на голове, сжал ее неподвижные пальцы:

— Здравствуйте.

Жадно ощущая крепкий и четкий бой сердца, Паня отняла руку и совсем застыдилась. С колокольни, оглушая своим медным грохотом, грохнули колокола. Парфен Палч торопился договорить: — …сюда на село перебрался к Акиму-Бобылю… Ужасный подлый человек Аким этот самый… — но вошли в церковь, и он смолк. Служба только началась.

Церковь постепенно полнилась людьми. Уютно пахло растопленным воском и ладаном. Анна Аполлоновна крестилась мелкими частыми крестами, иногда присаживалась на венский стул, нарочно для нее прислоненный к стене. Паня стояла немного позади — глядела на архангела Михаила с нежным и гордым лицом, — потом на синевато-серую шинель — офицерскую, но без погон.

14. САПОГ И ТУФЛЯ

[править]

— Эх-хе-хе!.. В церкву, что ли, сходить? — Аким, громко расчесывая под рубахой живот и грудь, спустил ноги на пол, сказал задумчиво:

— Не одна меня кусает, — знать, их много завелось…

Изба его выглядела по иному: в углу — широкая железная кровать, в простенке между окнами квадратное зеркало… Да и мало ли чего еще понавез с собою Галактион Дмитриевич?

— Пойдем, Митрич, помолимся, фиг ли так-то сидеть! Тама народ все-таки, хоть в сторожке посидим, покурим.

— Нет, не пойду, ну ее… — ответил Галактион Дмитриевич. — Я вот побреюсь сейчас.

— Ладно, брейся, шут с тобой, — согласился Аким.

Он ушел. Нежная белая пена таяла и оседала в мыльнице, в зеркале, прислоненном к оконной раме, вставало наполовину обритое лицо. Намыливая щеки во второй раз, Галактион Дмитриевич машинально глянул на улицу и, в удивлении, мазнул кисточкой по уху: по улице, пробираясь вдоль изб, шагал странный какой-то солдат, — полы его шинели были подоткнуты за пояс, ноги были обуты по разному — одна в сапоге, другая в стоптанной лазаретной туфле… На голове, сваливаясь на затылок, сидела лохматая козья папаха, а за плечами торчала винтовка — на штыке, подцепленный за ушко, висел второй сапог.

— Что за фигура? — подумал Галактион Дмитриевич, присматриваясь к солдату, и вдруг узнал в нем Никиту Похлебкина, который числился пропавшим без вести… Мгновенно вспоминая, что Растоскуев перевез к себе все Никитино имущество, а скотину даже пораспродал, покачал головой, — будет сегодня дело! — Поспешно добрился, впопыхах обрезал подбородок и, не обращая внимания на проступающую кровь, начал одеваться.

15. КРЕСТНЫЙ ПАПАША

[править]

Служба кончалась.

— Давай подождем, пока посвободнее станет, — сказал Алексей Иванович матери, отходя от креста.

Анна Аполлоновна кивнула головой, опустилась на стул, пряча просфору в рыжую норковую муфту.

Народ плотно напирал к амвону. Растоскуев тушил свечи, собирая их на круглое медное блюдо с облезающим серебрением. Паня, искоса поглядывая на Алексея Ивановича, протискивалась к дверям, — тот перехватил ее взгляд и подошел:

— Куда это вы торопитесь?

Паня остановилась, в замешательстве теребила меховую опушку рукава, а он продолжал:

— Погодите, вместе выйдем.

Рядом недружелюбно зашептались какие-то старухи, кивали в их сторону.

Не зная, что делать, Паня отошла к стене:

— Грех это. Нельзя в церкви разговаривать.

Около стены было пусто. Трехрукая богородица выглядывала из смятых складок зеленеющих медных риз. Паня растерянно остановилась, покраснела:

— Мне нужно поскорее… Папаша сейчас домой вернется, нужно его чаем поить…

— Ничего, успеете еще… Давайте лучше поговорим.

Алексея Ивановича сладко томила нежная кожа ее лица и пухлые, как у девочки, губы.

— Как вас зовут? — спросил он негромко.

Вот оно!..

— Прасковья… — с трудом выговорила Паня, закрывая глаза и пылая от стыда за свое «безобразное» имя.

— Значит Паня? Вот хорошо!..

… Как четко и больно колотится сердце! Как это не похоже на строгого ангела с гордым лицом! И конечно же он — этот бритый, немного припудренный — не похож на того, другого, придуманного, снящегося по ночам…

Пахло едким, тлеющим фитилем, церковь пустела. Анна Аполлоновна поднялась:

— Пойдем, Алешенька.

Гулкие отзвуки шагов взлетали с каменного пола к невысоким сводам.

На паперти их догнал Растоскуев. Небольшая толпа, собравшаяся подле ограды, при виде его с легким говором раздвинулась, из нее вышел странный солдат, прихрамывающий на левую ногу — ту, что была обута в туфлю.

— Папаше хрестному! — сказал он.

— Здравствуй, — ответил Парфен Палч, — откуда это ты?

— Откуда?

Никита пропустил мимо себя Анну Аполлоновну и усмехнулся. Паня испуганно поглядывала то на него, то на отца. Алексей Иванович тоже остановился и спрятал руки в карманы шинели.

— Из городу Москвы, папаша… Специально явился отблагодарить вас, что хозяйство мое сберегли в справности! — Никита усмехнулся еще раз и заговорил громче: — Следоваит вам, конечно, за такую вашу заботу разбить всю твою поганую рожу… Но слишком даже хорошо известно, что с тебя другого ничего ждать нельзя, как есть ты мародер-кулак или попросту капиталист…

Мужики загоготали. Растоскуев строго кашлянул и спустился с лестницы на землю.

— Орать тебе здесь не приходится, — сказал он: — ежели ты вернулся, забирай свое добро и молчи. А за кобылу свою можешь деньгами получить.

Толпа насторожилась, и смех сгас. Похлебкин поправил ремень от винтовки:

— Так-с, папаша, правильные твои слова… Но, между прочим, мы еще с тобой поговорим впоследствии.

Алексей Иванович наскоро простился с Паней и пошел к экипажу. Фаэтон запрыгал по кочкам к реке, на реке уже устоялись прозрачные, хрупкие закраины. Сквозь голый парк белели стены дома.

16. НАКАНУНЕ

[править]

Паня читала до сумерок. Когда в залике затемнело, она перешла к окну, боком села на стул и продолжала листать страницы, приглядываясь к мелкому, скверному шрифту, пока не заболели глаза: тогда она положила книгу на колени — книга свернулась слабым желобком, налилась синью, сквозь синь едва заметно виднелась надпись на обложке — «Тайны монархов». Сидеть на стуле было твердо, неудобно, между тем как рядом выгибалась спинка покойного, мягкого дивана. Но Паня не видела дивана и не думала о нем. Монархи, вместе с тайнами своими — утонули во тьме, вместо них плавало бритое, припудренное лицо… В соседней комнате сипло спал Парфен Палч, пестрая брюхатая кошка беспокойно бродила по полу, чуть слышно мяукала…

Вдруг резко заверещал замок. Паня встрепенулась. — А если это, — быстро подумала она вскакивая, — если это… — В сенях было морозно, она молча отстегивала тяжелый крюк и руки у ней дрожали — от холода, что ли. За дверями была плотная колючая ночь и Акимова скороговорка:

— Парфен Палча общество требует, в Никитиной избе сидят, скорей, наказывали, чтоб шел.

Паня вернулась в залик, зажгла лампу и принялась будить отца. Тот сопел, кашлял, говорил в полусне:

— Сейчас… Отстань ты… Сейчас! — потом встал и щурясь вышел к свету.

— По какому делу? Сход-то?

— Не знаю, не говорил он.

Паня машинально подхватила кошку, затеяла было чесать ей шею. Парфен Палч натянул пиджак. В это время опять зазвонили.

— Вот не терпится окаянным! — сказал он досадливо.

Паня лениво бросила кошку в кресло.

— Кто? — громко спросила она на этот раз.

— Свои!

Голос был веселый, слишком даже пожалуй веселый, знакомый. Крюк соскочил и лязгнул о косяк.

— Пожалуйте…

Колючая ночь, слабый огонек напротив, с другой стороны улицы, тьма. Радость или страх? Не поймешь… Алексей Иванович шагнул в сенцы.

— Ах, это вы! — деланно удивился он и, будто не находя в темноте Панину руку, воровато тронул ее грудь.

Паня шарахнулась в сторону, замерла, — но он уже входил в залик, — сбивая с фуражки твердый бисер изморози, говорил:

— Скучища дома — ужас! Я и решил зайти. Ну, что у вас новенького?

— Новенького? — повторил Парфен Палч, придвигая стул, хотя их было поблизости достаточно, — да что ж, хорошего мало… — Он, быстро напитываясь злостью, пожевал губами и фыркнул. — Как в городе желают, по городскому… Ххм!

— Как же это?

— А вот так само! — уже по настоящему злясь, ответил Парфен Палч. — Никита, крестник мой расчудесный — красную гвардию видишь ли устраивает… Тишку моего сманил… Ххм! Нашел тоже красного гвардейца…

Глаза его были мутны от недавнего сна и от бурой стариковской крови. Он махнул рукой, взялся за чуйку:

— Вы уж извините, итти мне нужно, сход опять собирают. Может, вы с Прасковьей моей посидите пока?

Алексей Иванович сдержанно наклонил голову:

— Что ж, я с удовольствием.

И, в то время, как притихнувший сход слушал просторные, нескладные Никитины слова — в простоте, нескладности понятные и нужные всем — в то время, как Аким, весело крутя бородой, матерился и бестолково орал: — Правильно-о! — а Галактион Дмитриевич, неожиданно в товарища Сивохина превратясь, увивался вокруг мужиков, пока вызревало совсем уже близкое завтра, — в залике растоскуевском попискивала лампочка, говорил Алексей Иванович — пустяки какие-то говорил, — сонно мурлыкала кошка… Часы тикали, тикали, тикали, тикали, — надоедно, неумолчно, будто гвоздики заколачивали… Половики лежали на желтых, прекрасно окрашенных полах, от желтого керосинового света полы казались сейчас темными, на стуле слабым желобком свернулась книжка… В желтом керосиновом полумраке Панино округлое личико становилось безбровым, похожим на этикетку с флакона, где тоже улыбается округлое, безбровое лицо… Тяжко, быть может, мучаясь, умирая, — умер придуманный — давно для чего-то придуманный — тот с алтарной двери и с серых страниц книжонок… Может быть, он и не умер даже, но Паня знала, что его нет, что его не будет: Панины щеки горели, как на морозе — четко колотилось сердце, и губы — в тени от бумажного абажура — казались черными. Часы пробили десять, Алексей Иванович, так и не тронув черных тех губ, сказал напряженно весело:

— У меня мама такая стала чудачка — всего боится… Как вечер — она уже и просит, чтоб с нею быть.

И ушел…

А Паня продолжала сидеть, прислонясь к изогнутой спинке дивана, — в сладком нескончаемом забытье.

… Парфен Палч вернулся задним крыльцом — отперла ему стряпуха — он был угрюм, угрюмо спросил дочь:

— Алексей Иванович где? Ушел, что ли?

И, не дождавшись ответа, прошелся из угла в угол, раскрутил горелку, сказал задумчиво:

— Расколотят их… Обязательно.

17. РЕЗОЛЮЦИЯ ПОСТАНОВЛЕНИЯ

[править]

Снег пошел на рассвете, валил и днем. Пухлые липкие клочья наседали на землю, облепили ее широко и плотно. Стихло только к обеду. Липы трудно сгибались под нежданным грузом, роняли его с вязкими вздохами.

От накаленной голландки в комнате было тепло и уютно. Алексей Иванович в синих рейтузах, в тонкой шелковой фуфайке и вышитых туфлях на босу ногу, полулежал в лонгшезе, между затяжками подпиливал ногти, а положенная на подоконник папироса дымилась душистым дымом — с одного конца серым, с другого голубым. Он докурил ее до конца, кинул в угол искусанный остаток, — и насторожился: резкий, долгий — откуда он? — вскрик, тут, рядом, чудно, по-женски, оборвался и — с трудом понимая, чей этот дикий и страшный голос — Алексей Иванович бросился в столовую. Анна Аполлоновна, задыхаясь, бежала навстречу, силясь сказать — Алешенька! — и едва выговаривала одно только, беспомощное:

— Аа… Аль… Аа…

— Что такое? Что случилось? Да говорите же! — крикнул он, бледнея.

Анна Аполлоновна пробормотала:

— Там, пришли… там, — и слабо шевельнула рукой.

Алексей Иванович повернулся к столу — только сейчас заметил Паню, — она стояла молча, с непокрытой, растрепанной головой в излысевшем, должно быть, не своем полушубке, накинутом на плечи. По испуганному ее лицу пятнились слезы.

— Мужики, — шевельнулась она и вздрогнула так сильно, что полушубок свалился на пол. — Идут… папаша говорил разобьют, а я… прибежала вот… Только все равно не успеть…

Паня закрыла лицо руками. Алексей Иванович, чувствуя, как холодеет у него где-то вверху живота, глянул в окно и сразу же увидел: на другом конце двора, ярко вставая в нетронутой белизне снега, втискивалась в ворота плотная человечья толпа. Он повернулся, торопливо шмыгнул мимо матери к себе, выхватил из угла чемодан и распахнул его пополам. Скрюченные пальцы взрыли сорочки и носки, какие-то письма, коробки с папиросами — уткнулись в парусинную подкладку дна и там, на дне, нащупали прохладную сталь плоского, широкого ствола.

Мужики — их было много — спокойно остановились напротив дома, кой-кто присел на крыльцо людской. Молодой скотник вышел к ним, вытирая руки о подол выпрастанной рубахи, — должно быть сказал что-нибудь веселое: в толпе засмеялись. Из трубы флигеля молочно-мутным столбом вырастал дым. Около колодца чернела глубокая лужа, проевшая снег до земли… И все это — по обычному глядевшая усадьба, мужики в темных пиджаках и овчинах, среди которых выпирала единственная новая оранжевая дубленка, смеющийся парень в грязной рубахе, — было очень простым, будничным и — страшным. От людской отделилось несколько человек.

Алексей Иванович, ни на кого не глядя, прошел к выходу, — вернулся; грузно ступая за ним, рассаривая по полу куски воды и снега, вошли четверо — Никита в папахе, свалившейся на затылок, Аким, Галактион Дмитриевич и — сзади всех — кривой Тишка с винтовкой в руке.

— Гражданка Таубе здесь? — спросил Никита. — Ага!.. Сейчас будет прочитана резолюция нашего постановления, каковую прошу… Товарищ Сивохин, начинай!

— Какой Сивохин! Кто же это? — подумал Алексей Иванович. — А-а, — это… — Все молчали. Галактион Дмитриевич долго откашливался, долго разворачивал мелко сложенный бумажный лист и торжествующе усмехался.

— …месяца числа, года, — прочитал он, — мы нижеподписавшиеся крестьяне общества…

В тишину одно за другим западали слова, — собирались в тяжелую груду:

— …составили настоящее постановление а о чем тому следуют пункты пункт первый как надлежит из доклада товарища Похлебкина в России повсеместно прошел переворот власти под лозунгом мир и хлеб каковой произведен партией большевиков под номером четвертый еще товарищ Похлебкин раз’яснил нам что война произошла ради выгодности для помещичьего классу а почему уничтожаются многие тысячи крестьян на фронтах вполне соглашаясь с об’яснением товарища Похлебкина мы общество крестьян село Новое согласны под лозунгом мир и хлеб а также долой помещиков и дворян пункт второй относительно земли помещицы Таубе Анны Аполлоновны мы общество крестьян село Новое постановляем чтоб вся земля пахотная луговая а так же лес согласно плана должны перейти нашему обществу и распределить ее согласно подушной раскладки а что касается рабочих какие проживают в поместьи как эксплоатируемы и они тоже предоставить им всю усадьбу какие есть постройки частично коровы и лошади а другой инвентарь пополам…

Галактион Дмитриевич на миг остановился, щурясь посмотрел на Алексея Ивановича и зачитал громче, крепко налегая на некоторые слова:

— …согласно предложения товарища Похлебкина назначается над поместьем комендант мы все согласны чтоб был комендантом Галактион Дмитриевич Сивохин пункт третий о помещице Таубе и состоящий при ней сын Алексей постановляем о выселении вещей с собой не брать никаких и вещи эти распределить между крестьянами села Новое и рабочими с поместья к чему единогласно подписываемся…

Галактион Дмитриевич кончил. Еще напряженней и тише стала тишина — вязко вздыхали липы, роняя рыхлый свой груз, и вздохи эти были слышны сквозь двойные зимние рамы. Алексей Иванович лениво отвел глаза к окну. Недавно еще такой незаметный, маленький холодок разрастался все шире, медленно, оглушительно и больно дергалось сердце, но, вместо страха, одно только терпкое осталось ожидание: — сейчас!.. А на дворе было просто, обычно, — покуривали, говорили и смеялись мужики, спокойные, одинаковые на вид… За окном зима, снег, низкие срубы, люди — и притиснувшаяся к стеклу любопытная рожа мальчишки, залезшего на фундамент.

— Что ж ты, тов. Сивохин! — спросил, наконец, Никита.

Галактион Дмитриевич подался вперед — осторожно, трусливо, готовясь в случае чего шмыгнуть обратно.

— Вам придется сегодня же отсюдова выбираться, — сказал он. — До станции вас довезут, а…

И Алексей Иванович быстро — сейчас, сейчас, сейчас! — повернулся к нему и выстрелил — три раза.

18. ПУТАНИЦА

[править]

Раз!.. Раз!.. Раз!.. После первого выстрела, в крошечном промежуточке между негромкими револьверными тресками, жалобно звякнула хрустальная посуда — пуля напоролась на буфет. Но никто этого не заметил — все слышали только треск сухой, картавый, револьверный… И тотчас же все смешалось — Тишка неумело поднял винтовку, неумело дергал затвор, упирая приклад в живот, Марьюшка бессмыслено повторяла — «Ах, батюшки, грех-то какой, вот оказия, вот оказия», — суетилась подле Анны Аполлоновны, а рядом стыла Паня, отнявшая руки от заплаканных щек… Грузное тело нескладно опустилось на паркет — рядом по полу уже катались двое, и Никита, яростно налегая сверху, пыхтел:

— Чорт!.. Ишь ты… чорт какой!..

Аким кинулся помогать, задел сапогом Галактиона Дмитриевича, — тот хрипло взвыл и разом смолк… Мальчишка, отодрав свой сплюснутый нос от стекла, юрким кубарем скатился в снег, радостно, по-ребячьи махая рукавами, побежал к людской… Спокойные, бородатые — вскочили ему навстречу, беспорядочно задвигались, снова обернулись в одну цепкую и целую массу — хлынули к кухонному крыльцу… А когда Алексей Иванович, вовсе обессилев, задыхаясь от густого, потного духа Никитиных одежин, — неподвижно затих, ощущая, как взмокла фуфайка в холодеющей под спиною его, чужой крови, — столовую уже дополна заполнили мужики.

Никита медленно поднялся, вытирая лицо.

— Пфу-у! Сволочь какая, — сказал он, отдуваясь.

Аким поднял Алексея Ивановича, держал его сзади за плечи. В толпе нарастал беспокойный рокот.

— А ну! дай ему, чорту! — крикнул кто-то.

Но Никита быстро замотал головой:

— Обойдешься, товарищ! Это гражданин есть арестованный.

Рокот усилился, — спутывался в запутанный клубок и рвался на куски:

— А-а-а!.. в сердце… Бей!.. Мать… так ему… мать… холую… мать… и нужно… Бей!.. го-го!.. мать… Бей!.. у-ю-ю!.. — ничего нельзя было разобрать в этих обрывках и клочьях. Столовая сразу стала маленькой, тесной, душной. Все орали, жали друг друга, совали вперед кулаки — и не потому, чтобы кто-нибудь из них по-настоящему жалел Галактиона Дмитриевича, хотел бы отомстить за него, — а потому, что напряженное мужичье нутро, томившееся в бесконечном ожидании, неудержимо рвалось наружу, в поисках хоть какого-нибудь пути для себя.

— Товарищи, — надрывался Никита, — товарищи, не суйся! Этот гражданин будет состоять под караулом…

Но его не слушали: — Бей!.. в гроб!.. го-го!.. мать… спасуды-то!.. бей!.. — грохотало по столовой. И, возможно, не помогли бы Никитины слова, но как-то, случайно, кто-то распахнул дверь в соседнюю комнату: под напором собственной тяжести и густоты толпа подалась туда и, будто отыскав себе, наконец, правильный, нужный путь, стала редеть, — таяла, растекалась по всему дому. Никита, оправляя папаху, шагнул вперед, боком врезался в редкие остатки. Перед ним расступились. Аким и Тишка повели Алексея Ивановича к выходу. Уже слышались многие тяжкие шаги наверху… Анна Аполлоновна билась на руках у Марьюшки, уставив на нее страшный, ничего не понимающий взгляд, кричала нестихающим, ровным визгом:

— А-а-а-а-а-а… Аа… А-а-а-а…

Марьюшка старалась успокоить ее — расстегивала темную кофту с желтыми полосами, рвала пуговицы, бормотала себе под нос… А посреди комнаты, нелепо согнув ногу, коченел труп Галактиона Дмитриевича, — плоский, мертвый, залитый быстро-густеющей кровью.

19. СИВКА-БУРКА, ВЕЧНАЯ КАУРКА

[править]

В людской никого не было — все рабочие увязались за мужиками. На грязном просаленном столе осталась чашка недоконченной похлебки, рядом валялись наспех кинутые ложки, куски хлеба, — до еды ли теперь! Алексей Иванович сел на скамью, слабо пошевелил ногами, — промокшие по снегу туфли отвисли с пяток, на багровых, иззябших щиколотках черными венами вздувались штрипки штанов.

— Ну, Тишка, сиди с ним здесь! — сказал Никита, — только смотри карауль получше… Пойдем, Аким.

Тишка послушно сел рядом, прижимая к себе винтовку. Аким недоверчиво посмотрел на него, покрутил головой: — эх, ты! — и стал присматривать веревку — крутить Алексею Ивановичу руки.

— Так-то спокойнее будет, — смеялся он, догоняя Похлебкина в сенях, и запел, раскорякой притоптывая каблуками: — Не ходи, да не ходи, со мной, цветик, посиди!

Таяло. С крыш вереницами сыпалась капель, снег налипал к ногам. Двор был истоптан сплошь, и следы по талому желтели, как весной. В верхнем этаже дома зазвенела разбитая рама. Аким оглянулся на нее и сказал беспокойно:

— Разберут все, поди… Нам-то и не останется ничего.

— Ладно, не скули, — хитро щурясь, ответил Похлебкин, — возьмешь свое…

Они пошли по усадьбе. Всюду было пусто. Подле скотного, у наполовину отзынутых ворот, стояла тачка с навозом — как везли ее, так и бросили. Конюшня была замкнута. Никита подергал замок, долго шарил за наличником — искал ключ — крякнул:

— Не попадешь в нее теперь.

Аким посмотрел на него с удивлением.

— А на кой тебе чорт замок-то жалеть? Сшибай его и все.

Из конюшни пахнуло коричневой тьмой и острым навозным теплом. Никита снял с тырки узду, обратал коня, какой был поближе к нему, — старого мерина в рыжеватой гречке.

— Запрягай давай.

— Зачем?

— Таубиху на станцию свезешь.

— Я-а-а?.. Нет, уж не повезу я, — обиделся Аким, — что я тебе за ямщик за такой сдался? Люди сколь добра наберут, пока ездишь-то…

Похлебкин искоса поглядел на него — опять сощурился:

— Ну и дурак же ты, гляжу, форменный… Своего счастья не понимаешь!.. Свезешь ее, а запряжку — себе.

— Как себе?

— Так! Себе — и больше ничего.

Необыкновенно ясно и близко глянуло: бурая из-под плуга струя земли, грачи, перелетающие по вспаханным полосам, только что перевязанный хомут… И, все еще не веря — где уж! — во все это, Аким схватился за повод, заторопился:

— Ну, ну, давай запрягу… Я, брат, в момент!.. Эй, ты, рассосуля, вылазай давай.

Он потянул лошадь из стойла, — та, неуклюже поворачиваясь в темноте, пошла… И сразу почувствовалось, что все — и мерин, и грачи, и холодный в ладони ремень — правда. Аким внимательно, по-хозяйски уже, осмотрел разбитые ноги, седловатую от старости спину, и снял узду.

— Ты что? — удивился Никита.

— А ты погляди — куда мне клячу таку! Я лучше другую, какая подходящей, все-таки…

Аким ушел в коричневую глубь — выбирать, — и оттуда, хотя телега была бы подороже саней, крикнул, умиляясь своей жертвой:

— Везти-то на развалах, что ли?

Вместе вытащили из-под навеса сани, приросшие за лето к земле, морщились от терпкого дневного света. Мимо, тяжело хрипя на ходу, пробежал лысый старик — через плечо его свисала тяжелая енотовая шуба.

— Домой, братцы, бежу, — крикнул он, весело задыхаясь, — коня надо весть… не унесешь всего… на руках-от.

— Тьфу, жадный какой, — завистливо сплюнул Аким, уже жалея, что запрягает он сани, а не телегу, — мало ему вишь!

Анну Аполлоновну пришлось выносить на руках. Марьюшка окутала ее шалью и села рядом.

— Садись, садись, — торопил Аким, обдумывая, успеет ли он, если к вечеру вернуться обратно, прихватить еще чего-нибудь.

— Готово! — крикнул он Никите.

— Ничего не готово, — ответил тот, — пойдем, Сивохина захватишь до исполкома.

Тело положили поперек саней, с краю. Оскаленное лицо запрокинулось кверху, на застекленелый мертвый глаз тихо опустилась снежинка.

— Ну-ка, сивка, — сказал Аким, примостившись сзади на коленках и присовывая бурое от крови туловище к ногам Анны Аполлоновны, — сивка-бурка, вечная каурка!

Сани выползли на дорогу, полозья кой-где достигали до земли. Из села бежали — мимо саней — бабы, девки, ребятишки.

20. КОНЕЦ ЖЕРЕБЦОВ

[править]

В столовой все было переворочено. Подле настежь раскрытого буфета валялись черепки стекла и фарфора, сломанный фруктовый ножик, — должно быть никто не знал, что он серебряный, — перечница. С раздвижного обеденного стола сдернули скатерть, и он оказался голым, чудным, многоногим, как паук. Черно-красную кровяную лужу развезли по всей комнате.

Никита прошел в гостиную. Ее очевидно второпях пропустили — в чинном порядке покоились березовые кресла, этажерки, банкетки. На круглом, ясно отшлифованном столике лежала раскрытая книжица журнала, пенснэ в золотой оправе… И только в углу, взобравшись на спинку дивана, приказчик Никифор силился снять с костыля икону.

— Вот насажена крепко, — конфузливо сказал он: — и не снимешь никак.

Все больше конфузясь, он сильно дернул раму, — лампадка выскочила из оправы, свалилась вниз, заливая маслом светлую обивку…

Никита пошел дальше. За прикрытой, заставленной каминным экраном, дверью была комната Алексея Ивановича: тут молодой парень увязывал в простыню большой узел белья и платья, а другой сидел на корточках перед чемоданом и собирал просыпавшиеся папиросы. Что-то хрустнуло под ногами Никиты.

— Вот чудаки, — сказал он, так же как Аким давеча, и подобрал с пола раздавленный каблуками владимирский крест с мечами, — вот чудаки… Чем узел вязать, клали б в чемодан.

— И то, — обрадовался парень, с папиросами, — давай, Миш, сюда. В ей и нести удобней будет.

Рядом, по коридорам, по комнатам, по боковушам сновали торопливые люди. Подле сундуков со старыми женскими платьями ссорились несколько мужиков, — они рвали друг у друга из рук вороха кисеи, шелка и кашемира и лаялись, как бабы. Грохотали ящики комода…

— Гляди, а здесь-то!

— Ого!

— Ну и ну!

— Бархатна!

— А что ж ей… Можно было и бархатну носить…

— Если деньга того позволяет!

— У них деньги легкаи…

— Суй сюда!

— Куда хватаешь! Я тебе, чорту, как долбану…

— Мотри, я бы не долбанул, в сердце твою… Орет тожа…

— А ты не хватай! Не твое небось.

— А твое?

— Брось, ребята. Всем хватит.

— Наша теперь все!

— А он чего лезет?

Наверху, на втором этаже, было еще людней и громче — в многоголосый стон сходились крики, споры, хохот:

— Яков Семеныч, подсоби-ка.

— Давай… Тя-же…лая!

— Да-а… Ну-ка, еще разок…

— Хо-хо-хо!

— Стерва, у тебя и так много…

— А ты хлопай ушами больше.

— Дай хуть одну!

— Ну тебя, не дам.

— А ты чего сидишь? Проспишь царство небесную — так-то.

— Ничего… не просплю, брат!.. Охота мне вот на мягком посидеть… Дожил, дал бог.

— Гы-ы…

— Ребята, бабы наши бегут!

— Где?

— Я ему и говорю — сволочь, говорю, у тебя и так, говорю, много, а он…

— Подушка-то! Пуховая!

— Известно — дело барское.

— Оны только пухову и обожают.

— Пожили сволочи!

— Хера с два теперь поживут!

— Теперь-то? Ка-ко-е!

От подушек — липкий пух. В разбитые окна — студеный ветер. Запыхавшиеся бабы шныряли повсюду. Кто-то кого-то давил и лапал, шуткой волок в темный угол… Рыжий с проседью дядя, натуживаясь, тащил высокое трюмо, подпирал его снизу носком растрепанных чуней. Другой, тоже рыжий, сдирал с окон гипюровые занавески, бурые от времени и пыли.

— Куда тебе их!

— Мало ль куда… Это дело наша.

Скотник, насквозь напитанный запахом навозной жижи, тот самый, что не довез своей тачки, а пошел смеяться с мужиками, когда мужики еще добродушно покуривали на крыльцах людской — вертел в руках терракотовую копию химеры:

— Ванька, гляди-ка!

— Чего?

— Морда кака…

Сошлись, сблизили головы, любопытно смотрели и щупали:

— На кой он?

— И рот раззянула!

— Ведьма, небось.

— Так, для баловства.

Мелочь, — подсвечники, статуэтки, пепельницы, фотографии даже, — рассовали по карманам, у многих от этого карманы топырились будто картошкой набитые; белье и платье давно уж поделили нарасхват… И уже взялись за мебель — стулья, тумбочки, этажерки — таскали их вниз по неудобным винтовым лестницам, завязнув в узких проходах, кряхтели и матерились. Затоптанные мокрыми ногами полы густо устилали лужицы грязи, осколки стекла, клочья бумаги… Никита, не вынимая рук из карманов, переходил из комнаты в комнату, от одной кучки людей — к другой, поигрывал скулами, шумно сопел носом.

— Ты-то что ж? — приставали к нему.

— Ну его, — бурчал он, хмурясь, — мне бархата вашего не нужно. С фронту, с Москвы и то…

И не выдержав, разрезал щеки огромной, косой улыбкой, — улыбался все шире, захлебывался:

— Барахло — это что! Ты смотри — дом-то… земля-то… Россия вся… Наше! Революция, мать иху, святого Георгия Победоносца…

— Го-го!.. Правильно!.. Лупи!.. Мать!.. — гремело и ухало в ответ:

— Поместье-то…

— Хер им!

— Пожили сволочи, хватит с их…

— Сколько лет, говорю, ждал — дал бог, дождался все-таки…

А дом оголялся все больше. Многие, еще надеясь найти что-нибудь путное, рылись в гардеробах, бродили по дальним комнатушкам и чуланчикам, ворошили всяческий хлам — ржавые железные кувшины от рукомойников, пустые бутылки, выносные судна с отломанными сиденьями, щетки для паркета, — прихватывали и их. Кому-то посчастливилось: он нашел в неожиданном закоулке ящик ковров, набрал громадную охапку, прижимая ее к животу, старался пробраться к выходу, натыкался на людей…

— Куда тебе такую количество?

И счастливца пихнули плечом — и уже лежит он на полу, тщетно старается удержать пестрое, пушистое свое счастье… А ковры тащат в разные стороны, разворачивают — яркие, живые краски брызжут нетухнущими огнями… Ребятишки взялись за книги, на которые до сих пор никто не обращал внимания, — выбирали какие поприглядней, с золотом на переплетах, с картинками… На пыльном стекле шкапа нетронутыми остались росчерки — «конец, конец, конец»…

— Эй, эй, гляди! — крикнул вдруг кто-то.

— Чего те?

— Сенька Михайлов и этот… Силантий с того конца, — амбар ломают!

— Ну-у?

— Где?

— Что?

— Амбар!

— Бегем, братцы!..

Все сбитым вертлявым стадом пустились к лестницам… Теперь уже по двору, по всей усадьбе суетились поспешные, жадные, радостные — из дверей амбаров, сквозь толкучку и гам выскакивали мешки, с плужного сарая камнем отколачивали замок… Дом опустел. Ветер врывался в окна, заносил легонькие снежинки… Вместо недавнего, — на век, кажется, застывшего запаха затхлости, тленья и духов, напоминающих ладан и гвоздику, — пахло морозом, нафталином, овчинами. Только самое громоздкое осталось нетронутым. И еще книги — те, что не понравились ребятам. Неуклюжей грудой валялись они, а поверх, раззевая твердый как дерево переплет, щерилась своими шершавыми страницами книга, быть может единственная в России, и с заглавного листа лукаво поглядывал лукавый профиль, заточенный в круглый медальон, и не теперешний забавный шрифт выпукло выписывал:

Письма Персидские
творения господина Монтеские.

21. КОНЕЦ ТАУБИХИ

[править]

Аким засмеялся, покрутил головой и шлепнул себя ладонью по колену:

— Смехатура, ей-богу, да и только!

Никита ничего не ответил. Он лежал на лавке, присунув к стене свою пухлую папаху, положив на пухлый козий мех голову, и слушал посапывая, изредка закрывая глаза. В избе было темновато. Подле печки сидел еще третий — дьячок, которого, в селе за ехидность, прозвали Язвой. Он пришел говорить о похоронах.

— Сначала еще ничего, — продолжал Аким, — доехали мы до речки благополучно. Таубиха сидит, глазами хлопает, как эта самая, сова, а у Митрича, покойника-то, голова о кресла тукает… Ну, ладно, под’езжаем мы к реке — она хоть и замерзши с краю, а посередке вода все-таки. Я, конечно дело, встаю, и им говорю то же самое, а оны меня не желают слушать и сидят себе, хоть бы что… Заезжаем мы таким порядком на лед. Ничего, держит. Потом вдруг — бац! — Вода… Они как вско-чут! Ви-згу! — Будто девки, даром что от обех мохом разит…

— Смокли, стало быть, — вставил дьячок, — до живого самого места дошло… Гм…

— Какое до живого! Выше, — до пупа, небось, — опять засмеялся Аким и стал рассказывать дальше… Было ему весело — вернувшись со станции, не давая отдохнуть запаренному коню, проехал он прямо в поместье — успел навить воз сена и подобрать кожаное кресло, забытое кем-то подле колодца.

— Дорога — гроб! Хорошо еще морозом хватило… А то как долбанет подрезами о кочку, как долбанет — аж заскрижет, ей-пра!.. Довез я их все-таки… Всю дорогу пешком шел — и довез ничего, благополучно, только лошадь умучил… Доехавши, говорю я им смехом — пожалте, говорю, ваше сиятельство, — на чаишко бы, говорю… Сама молчит — сидит, а кухарка ейная, Машка-то, и зачала меня страмить… Ну, я рассердился: — Слезай, говорю, сука, немедля! — Зло взяло, все-таки… Задал я кобыле сенца, сколько было, сам рядом сижу, подле ей, дожидаюсь, пока вспыхнет маленько. Кобыла жует, а я гляжу, как дурак — хлеба-то не захватил — и поесть нечего. А в ту время подходит машина, засмотрелся я за ей — глянь идет кухарка, Машка та самая, и подходит ко мне с таким об’яснением, что меня барыня зовет. — Кака така барыня? Никаких, говорю, барынь не знаю — были, говорю, да кончились… Тоже хитрая до чего — пойду я, как же! Да и кобылу опять-таки нельзя оставить, угонят еще…

О кобыле говорил Аким особенным, насупленным голосом, серьезно подбирая губы. Но губы не слушались — дергались притушенной улыбкой… Лампочка тускло сочила блеклый свет. Рассказ шел своим чередом:

— …пришла ведь! А? Пришла и говорит, — довольно сурьезно, — как вам, говорит, не стыдно? — Скажите на милость! Чего ж тут стыдного? Был бы я, говорю, вор какой ни на есть или разбойник… Ну, она не стала доходить в мой разговор и напрямки спрашивает — чего, значит, с ейным сыном исделают. А-а, думаю, — боишься… Что ж, говорю, ясно — не помилуют, за такие-то, говорю, дела — убийство при служебном исполнении. Она дрожит вся, стоит тут — смех, ей-пра! А я еще сильней того пуганул — во всех вероятностях, говорю, нету вашего сына живым — кончили его, дескать, уж… Она ничего не сказавши поворачивает и идет. Меня, конечно, смех берет, но нужно мне ехать, и стал я подседелевать… Слышу, машина свисток дает. Раз свистнула, другой, — пошла, потом опять свистит… И народ побежал… Что такое за случай? Побежал тоже…

Аким покрутил головой и совсем подобрал губы.

— Ну и что ж? — спросил дьячок, — задавило ее, что ли?

— Да, брат, — ответил Аким, — волокут ее с под колеса — страх смотреть… Аккурат по грудям резануло… А машинист, с машины который, божится — вот, говорит, хрест, святая икона, — не я. Не я, говорит, и не я — сама она, будто, кинулась…

Помолчали. Косой улыбкой кромсая щеки, сопел Никита. Чужая линялому, красноватому свету лампочки, пробиралась в избу луна — индевеющие окна зеленели, искрились. Мимо избы, повизгивая гармошкой, частили парни…

— Что ж, очень просто, что и сама, — начал-было дьячек, но Никита оборвал его — порывисто сбросив на пол ноги, хлопнул папахой по колену:

— Будет. Сама, не сама — чорт с ей совсем. Вас двух слушать — до свету пролежишь, а Тишку давно сменять пора, с утра малый дежурит… Вам вот грабилка одна на уме, а чтоб власть свою сделать, нету вас, святителя Николая мать…

— Что ж, я ничего, — смутился Аким, — я против того ничего не скажу…

Подмораживало все сильнее, снег рассыпался под ногами, как песок. Далеко, на другом конце села, рявкали частые, дружные голоса парней и гармошка неумело, не в лад, визжала вслед… Над поместьем розовело слабое, стихающее зарево: еще перед вечером загорелась там рига, и никто не стал ее тушить.

— Как же будет-то? — тянул дьячек, глядя на зарево, — могилу нужно копать… Если деньгами не хотите заплатить, так из поместья что-нибудь отпустите.

— Отстань, — лениво ответил Никита, — сказано вам, задаром похороны — и все.

Но дьячок не отстал — он клянчил, грубил, опять становился умильным, поминал батюшку и промерзшую землю… Наконец, Никите надоело:

— Ладно, сочтемся… Вот уж Язва, — форменная!

К исполкому подходили вдвоем — издалека заметили, что в окнах нет света и ускорили шаги.

22. НА ПОСТУ

[править]

Разве поймешь? Была вот такая хорошая, ленивая жизнь, дом единственный на все село, с палисадом и медной дощечкой, сладкие думы днем и вечером, а ночами — сладкие сны… Было — и нет, ничего нет, есть только одно, недавнее, сегодняшнее — короткое, как миг, и долгое, как навсегда: столовая, оклеенная желтыми обоями, шелковая фуфайка и… Смутным клубком спутывались трески выстрелов, едкий запах дыма, с детства виданные каждый день и разом ставшие чужими лица мужиков… Разве поймешь?

А дом точно такой же — обшитый тесом, крепкий Растоскуевский дом, — и палисадник был, — в нем из-под снега торчали сухие былки георгин, — и славянская вязь на дощечке, позеленевшей с краю… Даже пестрая кошка, привычно-брюхатая, мяукала гуляя по залику, а на стене висела карта с заброшенными флажками… Парфен Палч встретил дочь сердитой бранью, — зачем бегала в поместье, — сжимал короткие волосатые пальцы в багровые кулаки… Но Паня ничего не понимала — она прошла в свою комнату, села на кровать и попробовала заплакать. Из этого ничего не вышло… Она легла и, все еще позывая слезы, совсем нечаянно, заснула.

Потом были сумерки — особенные, зимние, когда снег делает их мягче и голубей. Парфен Палч уже не бранился — рассказал, что Алексея Ивановича заперли в исполкоме… И вышло так, что Паня, прячась в голубые сумерки, шмыгнула на другую сторону улицы — туда, где раньше было волостное правление. Голова у Пани была тяжелая, совсем пустая, но знала она твердо: караулит Тишка — нужно так, чтобы он пустил ее к Алексею Ивановичу, а там дальше… Не все ли равно, что будет дальше?

Дверь исполкома была незаперта. В приемной горела дешевая лампочка с жестяным рефлектором, было здесь пусто, только на столе лежало что-то громоздкое, закрытое газетными листами.

— Кто это? — раздался голос из соседней темной комнаты, — в ней прежде собирались на волостной сход, — и оттуда вышел Тишка: — чего тебе?

— Я… мне… — шевельнулась к нему Паня и запнулась.

— Ну?

— Я, Тишенька… я… Тишенька, голубчик, а где… а где он? Алексей Иванович…

— Известно где, — запертый. — Тишка показал в глубь темной комнаты: там, в глубине, был чуланчик без окон, с плотной дверью — из тех, что зовутся клоповниками. — Да чего тебе нужно-то? — повторил он.

— Мне бы, Тишенька… мне бы…

Глаз, липкий и мутный, торопливо обшарил Паню: — Ага, теперь Тишенька! — надолго остановился в разрезе полушубенки… Сколько раз видел Тишка, как колко отставала грудь Паниной сорочки. Сколько раз плыли, уплывали из сорочки обнаженные плечи и руки — белые, вялые, прекрасные!.. Он сказал нарочно-грубо:

— Дверь-то чего же не закрыла! — и, шагнув в сени, стукнул засовом.

— Тишенька, — посмелела, наконец, Паня, — пусти… пусти меня… к нему.

С маху прислоненная к столу винтовка коротким своим падением продрала газету — из прорехи сунулась мертвая лиловая рука… Тишка подошел к Пане вплотную, осторожно взял ее за плечи.

— Что ты, — удивилась она, не поняв, — пусти!

— Пущу… Сейчас, сейчас пущу, — зашептал Тишка, — и к нему пущу, почему ж… и ключ у меня.

— Пустишь? — радостно и уже покорно улыбнулась Паня.

— Пущу!

Лампа погасла — лампа свалилась с подоконника, потому что на подоконник втиснул Тишка сломанное, вялое Панино тело

……………

— Эй, ты, заснул, что ли? — колотили в дверь, — открывай давай!

……………

…наконец, чиркнула спичка, и багровый свет пролился между пальцами, сложенными горсточкой.

— Ну, и часовой, — недовольно говорил Никита, — на посту заснул… Лампа-то где?

Лампа валялась на полу — от нее по всей комнате разило керосином… А рядом врастала в стенку Паня — смятая, сразу обрюзгшая, с расстегнутой кофточкой… Спичка погасла.

— А-а-а, — протянул Никита. — Так-то и на посту не скучно!

Аким загоготал, замотал головой… Сухой фитиль не хотел гореть — вместо пламени расцвел вонючий красный уголек.

23. КОНЕЦ

[править]

Через день Алексея Ивановича отправляли в город. Спервоначалу хотели было везти его на подводе — Акимову кобылу отрядить. Мужики смеялись:

— Быть тебе, Аким Михалыч, у нас кучером…

— За ямщика!

— Господ с поместьев провожать!

Но снег валил обильными, липкими хлопьями по талому залег крепко, в зиму. И потому передумали — решили почать на дрова Жеребцовскую строевую рощу, а чтобы ни Акиму, ни другому кому не гонять бы понапрасно коня, Алексея Ивановича повели пешком — Никита Похлебкин, председатель, и красный гвардеец Тишка.

Было ясное, терпкое, морозное утро. Солнце только взошло, и улица полегала в тени, чистая, голубая. Еще топились печи, горький осиновый дым славно мешался с морозом. Сбивши в кучу коней, дровни и подсанки, ждали мужики, совсем собравшиеся в рощу, как поведут Алексея Ивановича, — курили, спорили, где начинать пилку.

Лошади, уже по-зимнему бархатные, наклонялись, нюхали снег. Солнце поднималось в зеленом небе, становилось меньше и белей. Наскучивши ждать, мужики нетерпеливо поглядывали на исполком:

— Скоро они там?

— Что ж задаром-то стоять?..

— Сейчас… Аким за сапогами побежал.

— Каки сапоги?

— Да, вишь, ему, Алексей Иванову-то, итти не в чем — тухли на ем…

— Хо-хо-хо!

— Поедем, ребяты!

— Да не ори ты — вон он, идет.

Аким, проходя на исполкомское крыльцо, взмахнул громадными, подшитыми валенками и крикнул, сквозь хохот:

— Ни хрена не поделаешь — приходится барину обутку свою пожертвовать!

Тишка, весело склабясь, тащил винтовку — нескладно, как грабли. Алексей Иванович поднял воротник тоже чужого чьего-то пиджака, спрятал в воротнике лицо — не глядя на мужиков, зашагал по улице. Навстречу ему горланили из дворов петухи. Бабы, с ведрами на коромыслах, сворачивали с тропинки в целик — кланялись молча и равнодушно. Никита, прихрамывая, шел сзади.

Мужики разбирали коней, оправляли сбрую.

— Вот оно как, значит…

— Да-а…

— Кончено ихо дело.

Растягиваясь долгой вереницей, труском пустились под горку, через реку. Усадьба сильно изменилась — в ней все эти дни не прекращались пожары — от недавних Жеребцов остался только одинокий барский дом, — прятался между деревьями. На месте флигеля и служб грудились беспорядочные вороха запорошенного мусора… Остатки сенного сарая еще курились смрадным дымком и сквозь протаявший на теплом снег зияли пятна черного пепла… Усадьба осталась позади, дорога неслась полями, — било в глаза нестерпимой белизной и колкими солнечными искрами.

— На весну здеся пахать будем, — орал Аким, — ей-пра!

Кобыла его на-ряду с деревенскими упряжками казалась рослой и франтоватой — он бережно, любовно подстегивал ее возжей. Дорога стонала и пела под полозом… Снег, поля, и — вот она, роща! — чудесный, хрупкий, сплошь сверкающий инеем лес… Рыженькая белка испуганно метнулась на сосну — обрушила вниз облачко тончайшей пыли. Цокали подковы. Чувствуя, что сейчас, сию вот минуту, возьмет он топор, никого не боясь, будет валить дерево, какое приглянется — зажмурился Аким, закричал, мотая над головой концами возжей:

— Эх, давай-давай! Засну-у-ли!

Стонала и пела дорога, стонало и пело эхо. Долгая вереница саней забиралась все глубже, в самые недра, в самую гущу деревьев, инея и снега.

Москва — Сочи — Москва,

май-октябрь 1925.