Песнь победителя (Климов)/Глава XVIII
← Глава XVII | Песнь победителя — Глава XVIII. Член Политбюро | Глава XIX → |
Дата создания: 1951. Источник: http://g-klimov.info |
Глава XVIII. Член Политбюро.
[править]1.
[править]«Милый мой мальчик, извини меня что плохо пишу — старая уж я стала совсем. На покой пора, а Бог смерти не дает. Руки дрожат, перо за бумагу цепляется. Левый глаз совсем не видит, правый тоже не слушается…»
Передо мной лежит пожелтевший листок корявой бумаги, вырванный наверное из моих старых школьных тетрадей. Крупный, похожий на детский, почерк. Неясные, много раз разведенные водой чернила. Я с трудом разбираю буквы, старательно выведенные ржавым пером.
«…Сижу при свете керосиновой моргалки, как в двадцать первом году, и пишу тебе письмо. Электричество горит только по два часа в день, да и то не каждый день. Я придвинула стол к печке, тут хоть немного тепло. От окон ужасно дует, хотя я и позатыкала все дырки ватой. Кровь уж не греет, милый мой…»
Нет электричества! Нет угля для печи! И это через два года после победного окончания войны. И это в сердце Донецкого Угольного Бассейна, богатейшего в Европе угольного месторождения.
Впрочем чему удивляться. До войны студенты нашего института всю зиму сидели в аудиториях закутавшись в шубы, с меховыми шапками на головах. Мерзли пальцы. Хотелось засунуть руки в карманы, а нужно было писать конспекты. Топки центрального отопления Новочеркасского Индустриального Института им. Серго Орджоникидзе были рассчитаны на донецкий антрацит, а теперь их кормили никуда не годным штыбом. Зато в научной библиотеке Института мы любовались немецкими журналами «Der Bergbau», где на последней странице из номера в номер рекламировался на продажу заграницу дешевый донецкий антрацит.
Однажды мой приятель Василий Шульгин стал самым популярным человеком на Энергетическом Факультете. Никому неизвестными путями он достал где-то авиационный комбинезон с электрическим обогреванием, какие применяются при полетах в Арктике. Из лаборатории ОЭТ он притащил под свою скамью трансформатор, раздобыть длинный шнур было уже совсем пустяком. Щелк — и Василий стал знаменитостью. В первый день этого подвига мы не столько слушали профессоров, как наблюдали за Василием — скоро ли от него пойдет пар или не загорится ли он. Один из ближайших друзей на всякий пожарный случай принес из коридора огнетушитель и засунул его неподалеку от героя.
Триумф Василия продолжался несколько дней. Иногда он с гордым видом щелкал выключателем у себя на боку и мерзнущая аудитория понимала, что Василию слишком жарко. Мы все сообща любовались и гордились мешкообразной фигурой на задней парте, как-будто это был наш коллективный подвиг.
К нашему всеобщему удивлению и разочарованию, в один морозный январский день Василий снова появился в своем стареньком пальтишке на рыбьем меху. На наши недоуменные и настойчивые вопросы он односложно отвечал, что «машина» испортилась. Только нескольким доверенным друзьям он поведал свою горькую тайну. Оказывается его вызвали в Спецотдел, институтский филиал НКВД, и там предложили прекратить «антисоветскую демонстрацию», иначе дело будет передано в «соответствующие органы». По правде сказать это было еще большой любезностью со стороны спецотдела. Все студенты мерзнут и молчат, а одному захотелось погреться — контрреволюционная агитация и подрыв социалистической экономики!
Так было все довоенные годы. Это была система. Люди просто привыкли не замечать этого.
Немцы сейчас мерзнут в своих нетопленых квартирах. Они конечно проклинают советских офицеров, которым не нужно считать каждого брикета. Но никому из них не придет в голову, что семьи этих офицеров в далекой России мерзнут еще больше, чем немцы.
«…Но я все-таки креплюсь. Весь день-деньской на ногах, все хозяйство веду. Плохо, что сил нет, кости старые болят. Кушаю только сладкий чай, да иногда сухарик в чае размочу. Во рту два зуба осталось, жевать нечем.»
«Мать уходит в семь часов утра на работу. Вечером еле-еле с палочкой добирается до дома, идет — за заборы держится. Не так устанет от работы, как от трепки нервов. Люди все озлобленные, чуть что — ругаются последними словами, ничего слушать не хотят.»
«Мать ходит на работу в туфлях, что ты прислал. Для дома я ей сшила туфли из тряпок — она очень довольна. Жаль что и тряпок-то нет, шить не из чего. Недавно мать надела на работу присланные тобой чулки. Все девчонки молодые так рассматривали, что матери неудобно стало. Одну пару мать подарила Марусе Силенко, за то что та ухаживала за матерью, когда она была больна. Маруся была рада до смерти…»
«…Мать теперь боится ходить на почту получать твои посылки. Бандиты следят за людьми, кто получает посылки из Германии, вламываются ночью и убивают. А днем мальчишки-ремесленники караулят около почты и отнимают посылки на улице среди бела дня…»
Я вспоминаю Горьковский Автомобильный Завод им. Молотова, известный всему миру ГАЗ. Там в начале войны я наблюдал этих так называемых «ремесленников» — новые кадры советского пролетариата.
Когда советская промышленность зашла в тупик с молодыми кадрами — никто из молодежи не хотел добровольно идти в рабочие — незадолго до войны был издан Указ Президиума Верховного Совета СССР «О мобилизации в Фабрично-заводские и Ремесленные Училища.» Миллионы подростков в возрасте 14-17 лет в принудительном порядке были мобилизованы в эти училища. Это была кузница нового класса советских рабов.
В заводской столовой сначала кушали эти «ремесленники» из ремесленного училища при заводе. Питание ремесленников было паршивое, но все-таки лучше чем рабочих — ведь подростки не так сознательны, как взрослые, и их одними лозунгами не накормишь. К тому-же многие «ремесленники» получали кое-какие продукты из деревни, откуда они в большинстве были родом. В результате этого они иногда оставляли свои порции недоеденными, часто из мальчишеского озорства запросто выворачивали несъедобные обеды на стол.
Не успевали еще «ремесленники» покинуть зал столовой, как туда бегом врывалась очередная партия рабочих. Одни кидались в очередь перед кассой или раздатком. Другие спешили занять места за столом, иначе придется, глотая слюни, ожидать за стулом, пока покушает более быстроногий пролетарий. Третьи же, выхватив из карманов ложки и стыдливо озираясь, бросались к столам с недоеденными и разбросанными по столам остатками от обеда их младших братьев-пролетариев и торопливо с животным голодом поедали эти остатки.
Что думали «ремесленники», наблюдая эту картину? Ведь через несколько месяцев они тоже должны были стать полноправными рабочими, получать рабочий паек и все прочие блага, записанные в скрижалях солнечной Сталинской Конституции.
Рядом была маленькая комната, откуда пахло яичницей и жареным салом. Там помещалась столовая для начсостава: директора, парторга ЦК ВКП(б) и прочих вождей. Рабочие не особенно завидовали вождям. Вожди так часто менялись, что люди даже не успевали запоминать их фамилии. Куда они исчезали люди тоже не интересовались. Известно куда — Аист приносит, а Черный Ворон уносит!
На заводе ГАЗ в те годы работала группа английских сержантов и техников. Они руководили сборкой танков, присылаемых в СССР по ленд-лизу. У них, конечно, осталось самое лучшее впечатление о заводе.
«…Вчера мать купила на базаре два стакана кукурузы, я потолкла ее в ступке и теперь мы два дня кушаем кашу. Если бы было масло, то было бы совсем вкусно. Теперь холодно и крестьяне на базар привозят мало. Картошка стоит XXX, горох — XXX, молоко — XXX, о мясе и масле мы даже не думаем.» Затем следует несколько строчек, замазанных черной краской цензора.
Два стакана кукурузы…
Ранней весной 1945 года я сдал курсовые экзамены в Военной Академии. После этого я должен был ехать на фронт, на боевую стажировку перед защитой окончательных Государственных Экзаменов. Так-как часть курсовых экзаменов была зачислена мне из прежних учебных заведений, то я освободился раньше других и с большим трудом получил недельный отпуск домой, правда опять таки под предлогом служебной командировки в том же направлении.
С вещевым мешком за спиной, засунув руки в карманы, я хожу под сводами Казанского Вокзала. Шагаю через спящие на полу тела в серых шинелях. Надежд сесть в поезд мало. Люди не могут попасть на поезд неделями. Я начинаю знакомиться с дислокацией вокзала в поисках обходного маневра, смотрю по сторонам — может быть есть какая-нибудь дырка, где можно пролезть на перрон. Единственное мое преимущество это отсутствие багажа, молодая сила, да еще социалистическая смекалка. Билеты и деньги?! Ха — это доисторические пережитки.
«Братишка, у тебя, если не ошибаюсь, Те-Те?» — раздается сиплый бас за моей спиной, здоровенная ручища хлопает меня по плечу.
Сзади меня ухмыляется во весь рост удалой матрос в черном бушлате и сдвинутой на затылок бескозырке. Несмотря на холод на его обнаженной груди красуются все символы матросской жизни. Татуирован он до самого подбородка — видно уже место не было, а требовалось запечатлеть на собственной коже недавнюю эпопею Севастополя. Один из тех, о ком говорят, «рубаха парень», кому все на свете трын-трава и все моря по колено. Матрос улыбается мне, как будто мы с ним давно знакомы, и показывает пальцем на кобур моего пистолета.
«Да. Те-Те. А что такое?» — спрашиваю я.
«Ты с каким едешь — в одиннадцать двадцать?» — звучит бас. Получив утвердительный ответ, матрос еще шире улыбается: «Ну, тогда все в порядке. Отдать концы! Пошли!»
«Куда?!»
«Раз говорю пошли, значит пошли! Держи в кильватер! Ты что, братишка, — сегодня на свет народился?» — говорит мой новый родственник. У матросов своя особая манера. Для них весь белый свет — братишка.
Мы выходим из вокзала, лезем в темноте по каким-то крышам, через какие-то заборы. Матрос кряхтит: «Эх, Одесса-мама у меня дырок больше, чем живого мяса». Наконец мы приземляемся на железнодорожных путях по другую сторону вокзала. Между составами по перрону ходят патрули. Как диверсанты мы подкрадываемся к стоящему на путях поезду. Все вагоны заперты.
«Теперь давай твой Те-Те, братишка», — командует матрос.
«Что ты будешь делать — стрелять?»
«Да нет. Держи обойму. Теперь смотри — билет на весь свет!»
Матрос оттягивает назад верхнюю скобу пистолета, ставит ее на защелку. Затем он ловко вставляет торчащее вперед дуло в гнездо трехгранного замка. Поворот — и мы внутри вагона.
«Я по этому билету больше проехал, чем по каким другим», — гордо поясняет «братишка», отдавая мне пистолет.
Впоследствии мне еще несколько раз приходилось пользоваться необычайным качеством пистолета системы ТТ — нарезка и канал ствола в точности соответствовали всем железнодорожным замкам.
Мы забираемся на привилегированную верхнюю полку. Итак — мы уже на колесах, можно сказать дома. Конечно у нас у обоих были воинские билеты, но с этими билетами мы спали бы несколько дней на вокзальном полу. Билет системы ТТ куда лучше!
У порога родного дома я останавливаюсь и оглядываюсь кругом. Все покосилось, вросло в землю. Заборов нигде нет — сожгли. Через весь город можно пройти дворами, напростец. Со смешанным чувством радости и печали я открываю шаткую дверь, увешанную ржавыми крючками и хитроумными щеколдами. Дверь такая дряхлая, что ее боязно открывать, того и гляди развалится. Осторожно ступаю тяжелыми сапогами по скрипящим половицам кухни. Все такое прогнившее, ветхое и запущенное — как в детских сказках о избушке на курьих ножках. Открывая дверь в следующую комнату, я втягиваю голову в плечи, чтобы не зацепиться за перекладину. Тесен стал отчий дом после скитаний по белу свету.
В углу комнаты у печки маленькая сгорбленная старушка в фартуке. Она почти по пояс мне. Когда-то она вынянчила меня на своих руках, теперь же я могу взять ее на руки как ребенка. Седые волосы аккуратно убранные под белую косынку, все та же клетчатая шаль на плечах. Маленькая старушка оборачивается на шум закрываемой двери.
«Гриша!?»
Звук этого слова нельзя передать. В этом одном коротком звуке все переживания долгих лет войны — надежда, страх, ожидание, радость.
Я испугался. Я испугался, когда увидел как задрожали морщины на ее лице, как беспомощно упали вниз ее руки.
«Бабуся!?»
Я только схватил ее плечи, я боялся чтобы она не упала. Мы долго стояли молча. Прижавшись в моей груди она жалобно, по-детски плакала слезами радости. Я осторожно гладил ее сгорбленную спину под старенькой фланелевой блузкой. Я чувствовал под моими пальцами ее хрупкие кости, я боялся причинить ей боль моими грубыми руками.
«А где мать?» — спросил я, оглядываясь кругом.
«Она на работе. Вернется к шести».
«Я пошлю кого-нибудь из пацанов со двора. Пусть скажут ей», — предложил я, сбрасывая шинель.
«Что ты, Гриша… Упаси Бог!» — торопливо и испуганно пролепетала старушка. — «Она от радости убежит с работы, а потом под суд или выгонят…»
Я почувствовал, как воротник кителя стал мне неожиданно узок как кровь прилила к голове и зашумела в ушах от ярости. Вот как встречает солдата-сына советская мать после четырех лет разлуки! Мне хотелось пойти и разбить рукояткой пистолета морды начальству учреждения, где работает мать. Эх ты — билет на весь свет системы ТТ! Тут ты бессилен…
Поздно вечером приплелась с работы мать. Бабушка по случаю моего приезда готовит праздничный ужин. Она с гордостью достала микроскопическую баночку с медом и поставила на стол, видно эта баночка долго хранилась в дальнем углу ради торжественного случая. Затем на столе появляется крошечный аптекарский пузырек из-под лекарства — в нем вишневая настойка.
Когда я шагнул к моему вещевому мешку и начал выкладывать на стол пестрые американские банки с консервами, в глазах матери загорелось чувство радости и облегчения. Они были сами голодны, но еще тяжелее было им сознание того, что им нечем накормить и угостить сына солдата, вернувшегося домой живым после долгой разлуки. Теперь на столе были американские консервы.
Когда русские люди слышат слово «ленд-лиз», то в их памяти встают горы и горы консервных банок. Эти банки можно было встретить в самых диких трущобах знаменитых Брянских лесов, в болотах Ленинградского края, на каждом шагу, где прошла советская армия.
Россия — это признанная богатейшая сельскохозяйственная страна с неисчерпаемыми природными богатствами. И эта страна с 1942 по 1945 год жила и боролась исключительно за счет американских продуктов. Мы, офицеры, все глубоко убеждены, что мы могли бы продержаться без американских танков и самолетов, но просто умерли бы с голода без американских продуктов. Мясопродукты, жиры и сахар в Армии на 90 % были американского происхождения, почти такая же картина была в тылу. Даже бобы и белая мука были американские. Единственное, что было советским — это черный хлеб, если не считать еще воду.
Кстати о воде. В Москве вполне серьезно утверждали, что американское посольство даже воду получает из Америки в консервных банках. Наверное при этом подразумевались банки с грейпфрутовым соком, который по американским понятиям удлиняет жизнь человека и способствует успеху в делах. В Москве же после войны говорили, что Кремлевские склады обеспечили себя американскими продуктами на много пятилеток вперед.
Однажды, в начале 1943 года, все магазины в крупных городах СССР оказались буквально завалены мешками кофе в бобах. Видно американцы подбросили пару пароходов. До войны натуральное кофе считалось в СССР предметом роскоши. Теперь же все полки в магазинах, до этого пустовавшие, ломились под тяжестью мешков с красными заграничными буквами. Без карточек, по 80 рублей кило. Хлеб в то время на вольном рынке стоил 150 рублей кило.
Вскоре люди стали покупать кофе целыми мешками. Не то чтобы русские люди заразились иностранными вкусами. Вовсе нет. Они выпаривали кофейные бобы в кипятке, благовонную жижу сливали ко всем чертям, вываренные бобы сушили, толкли их в ступке или мололи на кофейной мельнице и… пекли из этого продукта хлеб. Хлеб из кофе! До этого подобные фокусы проделывались с горчицей в порошке. Хлеб из горчицы! Хлеба, хлеба!
Вся жестяная посуда в СССР в годы войны изготовлялась из американских консервных банок. Русские люди не скоро забудут эти банки и их содержимое — «Porked Meat».
В бессильной злобе, стараясь уменьшить эффект консервной пропаганды, слухачи НКВД распускали слухи, — НКВД имеет людей, которые не только собирают слухи, но и распускают их по приказу свыше, — что американцы делают консервы из мяса южноамериканских обезьян и посылают их в СССР.
«…Милый Гриша, может быть у тебя есть там какая-нибудь чашечка? Я свою недавно разбила и теперь чай не из чего пить. Если пришлешь, я буду очень рада. Как буду чай пить — буду тебя вспоминать, родной мой».
«…Ты зашиваешь посылки в очень хорошую парусину. Не бойся — мы ее не выбрасываем, а делаем из этого полотенца. Не сердись на нас, если мы у тебя чего-нибудь просим. Ведь ты у нас один. Я только и живу твоими письмами. Жить то мне уж не долго осталось.
Будь здоров, мой хороший. Береги себя!
— твоя бабушка».
Я медленно поворачиваю голову и смотрю на золотой погон на моем плече. В груди поднимается горький комок, свинцовая тяжесть наливает затылок. Глаза и мозг застилает пелена кровавого ослепляющего тумана. Это всеиспепеляющая жажда уничтожения, жажда возмездия. С таким кровавым туманом в глазах русский солдат шел со штыком в лоб на пулеметы, бросался грудью на амбразуру немецкого ДОТа. В кармане у него было письмо, где из родной деревни сообщали, что его дом сожжен, а семья умерла с голода.
Хочется крови. Злоба и горечь распирают мою грудь. Что делать?! Вынуть из угла шкафа автомат, выйти на улицу и стрелять в звезды?! Или, не спуская палец с курка, чертить крестом стены. Хорошо было во время войны, там было хоть на ком злость сорвать.
Что делать?! Я достаю мешок для посылки. Набиваю его до десяти килограмм дамским кружевным бельем, шелковыми чулками, отрезами материи. В самую середину осторожно засовываю несколько фарфоровых чашек. Что еще? Ведь там нужно абсолютно все. Они продадут это и купят себе масла, а ходить будут все равно в лохмотьях. Разве наполнишь бездонную бочку!
Сегодня вечером я хотел пойти куда-нибудь. Письмо отбило у меня всякую охоту выходить из дома. Я сижу за письменным столом, передо мной проходят картины моей жизни.
2.
[править]1921 год. В то время я был еще совсем ребенком. Пожалуй единственное воспоминание, врезавшееся мне в память, — это галки. В освещенной керосиновой лампой комнате по полу прыгают галки. Одна из них неловко волочит за собой по полу крыло, капли крови тянутся вслед. Мигает пламя лампы, таинственные темные углы, а на полу бедные жалкие галки.
Зимой галки летали черными стаями. Когда в сумерках зимнего вечера они с громким «Кар-Кар» проносились над крышами домов люди говорили: «Это к морозу. Завтра еще холодней будет». Малиново-красная полоса заката на горизонте, сиреневая морозная мгла и кричащие стаи галок. Они усаживались, как грозди черных ягод, на голые ветки высоких тополей в садах и вели перед сном свои птичьи разговоры.
Галки очень умные птицы. Вы можете танцевать и кричать под деревом, где они сидят — галки не обратят на вас ни малейшего внимания. Но если у вас в руках будет ружье, то они не допустят вас и на сто шагов. Предостерегающий крик дежурной галки и вся стая с громким «Кар-Кар» срывается с места.
Мой дядя изобретал самые хитроумные способы, чтобы подобраться к горлатой дичи с ружьем. Это была самая настоящая охота — ведь галки шли на рагу. Я не помню какой вкус имеет рагу из галок. Люди постарше уверяют, что оно нисколько не хуже другой дичи. У каждой дичи свой особый специфический запах — амбре, как говорят любители. Таково было советское рагу образца 1921 года.
В то время на улицах в снегу сидели закутанные в лохмотья дети и молча протягивали вперед руки. У них уже не было сил выговорить слово «Хлеба!» Когда прохожие несколько часов спустя возвращались мимо этого места, то дети уже не протягивали руки. Морозный иней лежал на их ресницах. Хлопья мягкого чистого снега медленно падали на жалкую кучку лохмотьев, которая называется человеком. Называлась человеком — эти были уже замерзшие трупы. Дети были мертвы. Дети — цветы жизни.
В Кремле в то время решались проблемы эпохи военного коммунизма. Вожди пока еще сравнительно мирно таскали друг друга за волосы, споря куда идти — вправо или влево.
1921 год мало вспоминают. После этого было много других «годов», которые острее сохранились в памяти людей. 1921 год был чем-то естественным — война, послевоенная разруха. Поэтому он не казался таким ужасным.
1926 год. Годы Новой Экономической политики. «Период временного отступления для организации решающего наступления по всему фронту», — как пишется в истории ВКП(б).
Если в эти годы отец давал мне десять копеек, то я был богатым человеком и мог удовлетворить все мои мальчишеские желания. Период 1925-26 годов это были единственные годы за все время существования Советской Власти, когда люди не думали о хлебе.
Я не помню царскую Россию. Период НЭПа для людей моего поколения — это эквивалент нормальной и зажиточной жизни. Мне приходилось слышать от стариков различные сказки, но я в то время был пионером и больше интересовался игрой на барабане. Раскинув руки на два аршина такой музейный старичок с восторгом и сожалением говорил: «При Николае в-о-о-т т-а-а-кой залом (сушеная рыба) стоил три копейки, а теперь…» Старичок глотал слюни и уныло махал рукой. Мне было жалко старичка, но игра на пионерском барабане интересовала меня больше чем трехкопеечные заломы.
1930 год. Я — школьник. Название школы меняется каждые три месяца, педагогические программы соответственно этому. Меня все это сравнительно мало интересует — у меня нет времени. Основную часть дня я провожу в очередях за хлебом. Около хлебных магазинов день и ночь стоят очереди. Шестьсот, семьсот… Часто номер, написанный чернильным карандашом на моей ладони превышает тысячу.
В то время это было для нас своего рода спортом. Когда к магазину подъезжает фургон и из него начинают разгружать хлеб, начинается горячее время. Кричат полураздавленные женщины, дикая матерная ругань, стон и плач. В это время мы, мальчишки, пытаемся ворваться в магазин через окно или через любую другую дырку, куда пролезет наша голова. Это было для нас заменой детских игр. Это был героизм, подвиг. Где-то дети играют в индейцев, мы же боролись за нашу жизнь, за кусок хлеба. Так подрастали молодые строители социализма, так закалялась сталь.
Учились мы во второй смене, в школе было так-же холодно, как и на дворе. На улице было гораздо веселей, здесь хоть согреешься от беготни. Какой толк, что учительница опять будет рассказывать сказки о Парижской Коммуне, от этого сыт не будешь. Вместо Бастилии мы штурмовали хлебные лавки.
1932 год. Всеобщая коллективизация. По улицам лежат трупы людей умерших с голода. Живые ходят с трудом, распухли ноги, водянка — спутник голода.
Мой старший брат, как комсомолец, мобилизован на выполнение спецзадания. Им выдают винтовки. По ночам они стоят в качестве охраны у церкви, превращенной в пересыльную тюрьму. Не хватает тюрем, не хватают охраны. Вечерами в полутьме пригоняют партии раскулаченных — сотни оборванных крестьян и крестьянок. На руках у матерей закутанные в тряпки грудные дети. Многие еле передвигают ноги. С заряженными винтовками ходят они, мальчишки, вокруг церкви. Сами голодные, они охраняют голодных людей.
Морозным утром открываются церковные врата. Классовых врагов в лохмотьях гонят дальше на Север. Несколько десятков трупов остаются лежать на холодном каменном полу. Для них проблема ликвидации кулачества как класса уже разрешена. Они счастливчики. Других ожидают еще мучения и все равно тот-же конец.
Проходит зима и наступает весна. Начинается кампания по засыпке семенного фонда. Крестьяне пекут хлеб из коры деревьев, а люди с наганами в руках требуют зерно для посевной кампании.
Одетая в лохмотья женщина с грудным ребенком на руках. Еще двое испуганно выглядывают из-за подола матери. Женщина истерически кричит: «Сама голодная. Молока в грудях нету для ребенка». — в яростном порыве протягивает вперед плачущий комок. — «Засыпайте детей в семфонд!».
Зимой крестьяне ели кору с деревьев, кошек, собак, конский навоз. Случаи каннибализма были частым явлением. Никто не знает сколько миллионов умерло с голода в 1933 году. Может быть треть, может быть половина всего сельского населения Юга России.
Летом по опустевшим селам бродят немногие оставшиеся в живых и одичавшие собаки, питаются человеческим мясом. Сначала хозяева ели собак, теперь собаки лакомятся своими хозяевами. Много полей не засеяно, засеянные поля некому убирать.
Нас, школьников старших классов, ежедневно гоняют убирать урожай на поля. Дорога ведет по окраине городского кладбища. Каждое утро, когда мы идем на работу, мы видим десятки свежевырытых глубоких ям. Возвращаясь с работы, мы видим эти ямы уже засыпанными вровень с землей. Некоторые наиболее любопытные школьники пробовали расковыривать рыхлую землю ногой. Натолкнувшись под слегка притрушенным слоем земли на голые человеческие ноги и руки, они потеряли свою любознательность. Иногда, когда мы вытянувшись вереницей шли через кладбище, в эти зловещие ямы, как ненужную падаль сбрасывали с подвод голые распухшие трупы из тюрем и больниц. Эти были те, чью работу мы теперь делали в поле. Порастут бурьяном неизвестные могилы и никто не узнает цену звонкого слова кол-лек-тив-визация!
Искусственный голод 1932-33 годов был политическим мероприятием Политбюро, это не было стихийное бедствие. Необходимо было показать, кто хозяин в стране. Решение было принято и подписано в Кремле. Последствия — миллионы человеческих жизней, может быть десятки миллионов. Голод стал отныне орудием кремлевской политики. Он стал новым Полномочным Членом Политбюро.
Демпинг! Тупозвучный экономический термин. В тридцатых годах сэры из Палаты Лордов прокатили в британском парламенте билль о запрещении советским торговым судам бросать якорь в английских портах. Конечно, англичане исходили из своих внутренних соображений — нужно было защитить экономические интересы империи, канадских и австралийских экспортеров зерна. Англичанам, вероятно, не пришло в голову, как этому решению радовались миллионы русских людей.
Советы лезут со своей баснословно дешевой пшеницей, дешевле себестоимости пшеницы на мировом рынке. Для Советов механика проста — у коллективизированного крестьянина хлеб забирается по цене 6 копеек за килограмм, рабочим он продается по 90 копеек за килограмм. Никаким капиталистам такие дивиденды и не снились. Тут уж можно побаловаться и демпингом.
Богатая и сытая Советская Россия предлагает по бросовым ценам зерно на мировом рынке. Жадные до наживы капиталисты бросаются на дешевку. Англичане с удовольствием жуют дешевый и очень белый русский хлеб. Но… Но вскоре начинает трещать песок на зубах.
Канадские и австралийские фермеры чертыхаясь жгут свое зерно в топках, пускают его по ветру под радостные вопли московского радио: «Смотрите что творится в бесплановом капиталистическом мире». Но у бравых канадцев и австралийцев после зернового ауто-де-фе не оказывается денег, чтобы покупать английские промышленные товары. В результате закрываются английские фабрики и заводы, растет безработица. У озлобленных английских рабочих нет в кармане шиллингов, чтобы купить такой белый и соблазнительный, такой дешевый русский хлеб.
А там за морем, в чудесной стране строящегося коммунизма нет безработицы, а хлеб такой дешевый, что его продают почти даром заграницу. В результате усиливаются забастовки и рост революционного движения на Западе.
«Революция продолжается, товарищи», — потирают руки дяди в Кремле.
Откармливаются дешевым советским сахаром свиньи в Дании. В СССР пьют чай вприглядку, по праздникам вприкуску. Голодают советские рабочие и крестьяне, зато есть деньги для финансирования капитального строительства, есть импортные станки и машины. Растет база тяжелой индустрии — тяжелое орудие в арсенале мировой революции. Рабочим и крестьянам обещали, что тяжелая индустрия будет делать легкую индустрию, а та, в свою очередь, ситец и ботинки. Но пока что производятся только самолеты и танки. Ничего не поделаешь — капиталистическое окружение. Терпите!
Теперь нет места чувству буржуазной сентиментальности. Статистика говорит, что рождаемость и рост народонаселения обратно пропорциональны жизненному стандарту. Чем хуже люди живут, тем быстрее плодятся. С одной стороны Индия и Китай, где с голоду ежегодно умирают тысячи, а на их место рождаются миллионы. С другой стороны сытые, изнеженные страны на закате цивилизации, Франция и Англия с падающей кривой рождаемости, где наибольший удельный вес падает на отмирающие возрастные группы. Вспомните мемуары Ллойд-Джорджа и его сравнение с опрокинутым треугольником. Исходя из этих предпосылок Сталину нет необходимости опасаться последствий политики голода, рабочими руками и солдатами он будет обеспечен в достаточной мере и при всех условиях. Со всех точек зрения активный баланс для государства.
Сентябрь 1939 года. Подписан пакт о дружбе Сталин-Гитлер. Состав за составом катится советский хлеб, масло, сахар курсом на Германию. Одновременно все это исчезает с полок советских магазинов, и до этого не блиставших изобилием.
Чтобы объяснить перемену политического курса слухачи НКВД распускают повсюду очередной слух: «Риббентроп привез в Москву фотокопии документа, подписанного четырнадцатью иностранными державами. Эти державы предлагали свою помощь Гитлеру, если он нападет на СССР. Гитлер предпочел нашу дружбу. Мы хотим мира. Но за это надо платить».
Тысяча девятьсот сорок первый год. Война! Голод из стадии хронической нехватки переходит в свою законченную форму. Карточная система. Рационирование. Это уже не недоедание, а форменный голод. Зимой 1941-42 года килограмм картошки на вольном рынке стоит 60 рублей — это недельная зарплата рабочего, килограмм масла 700—800 рублей — это трехмесячная зарплата. По карточкам рабочий получает ровно столько, чтобы двигаться, чтобы работать. Практически основной и единственной пищей является хлеб. Шестьсот грамм хлеба в день. Того хлеба, от которого немецкие военнопленные болели язвой желудка и дизентерией и мерли как мухи.
Однажды я сижу в кабинете директора радиозавода им. Ленина, куда я попал по служебным делам. Стук в дверь прерывает наш разговор. Секретарша просовывает голову и докладывает: «Сердюкова в приемной. Прикажете впустить или пусть ждет?»
Сердюкова робко входит в кабинет. По ее измазанному лицу трудно определить сколько ей лет. На ней засаленная и торчащая коробом черная рабочая куртка, на ногах мокрые мужские ботинки поверх ватных стеганных чулок-бахил. По пятнам мыльной смазки на ее одежде видно, что она работает у станка. Женщина в молчаливом ожидании стоит у двери. Выражение ее лица угрюмое и вместе с тем безразличное, апатия бесконечной усталости притупила все остальные чувства.
«Сердюкова, почему Вы вчера не вышли на работу?» — спрашивает директор. — «Это крупное преступление и карается по законам военного времени. Вы ведь знаете что за это полагается».
«Больна я была, товарищ директор. Не могла из постели встать», — отвечает Сердюкова простуженным голосом. Она переминается с ноги на ногу и лужица воды растекается по паркету.
Прогул без уважительной причины карается принудительными работами. Это в лучшем случае, по законам мирного времени. Теперь же это может повести за собой тюремное заключение до десяти лет. Смотря по обстоятельствам «дела» это может быть сформулировано как саботаж в военной промышленности.
«Справка от врача есть?» — спрашивает директор.
«Нет… Какая там справка. Некого было за врачом послать. Я перележала, а как встала, так пришла на завод».
Сердюкова воплощает собой тот тип русских женщин, которые безропотно переносят любые трудности жизни, которые воспринимают все как неизбежное, неотвратимое, посланное свыше. В этой молчаливой покорности судьбе кроется своеобразная религиозность. Это не слабость, это источник огромной душевной силы русского человека.
Глядя на Сердюкову, я вспоминаю пожилого солдата, вернувшегося после очередного ранения из госпиталя на фронт, это было наверное десятое ранение. Совершенно спокойно, таща на спине станок от пулемета, он высказывал свое сокровенное желание: «Эх, хоть бы руку или ногу оторвало. Тогда вернулся бы домой в деревню». Меня ужаснули не его слова, а его спокойствие и его искреннее желание заплатить рукой или ногой за возможность снова вернуться к родному очагу. Несмотря на это он был образцовым солдатом.
«Вы должны знать советские законы, Сердюкова», — продолжает директор. — «Прогул без уважительной причины. Я вынужден передать дело в суд».
Сердюкова начинает бормотать срывающимся голосом: «Но, товарищ директор… Изо-дня в день по четырнадцати часов у станка… Сил нету… Больна…»
«Ничего не могу поделать. Закон. Так мы все больны».
Лицо Сердюковой искажается. «Все Вы так больны?!» — кричит она и делает несколько шагов к столу директора. — «Все?! А это вы видели?!»
По лицу ее текут слезы, но она сама не замечает этого. В порыве импульсивной ярости, стоя посреди кабинета, она задирает подол юбки. Это уже не человек, не женщина — это затравленное существо, охваченное храбростью отчаяния.
«Все? Все? Все вы так больны?!»
Я вижу ослепительно белое женское тело на холодном фоне серых стен кабинета. Это не стройные ноги женщины, это два бесформенных вздувшихся столба, где не видно грани между коленями, где не видно сгиба ноги. Круглые подвязки из обрезков красной автомобильной шины глубоко врезались в распухшее мясо, выпирающее по краям тестообразной синеватой массой. Голодный отек ног.
«А это вы видели, господа директора?! У вас это тоже?!» — кричит молодая женщина, не помня себя от стыда и обиды. — «Уже пятый месяц менструаций нет… Уж сколько раз у станка без памяти падала…»
«Неужели тут ничего нельзя поделать?» — спрашиваю я у директора, когда мы снова остаемся вдвоем.
«А что тут поделаешь?» — отвечает он и безнадежно смотрит в бумаги на столе. — «У половины женщин та же самая история. Тут пилюлями не поможешь. Голод не тетка».
«Я не о том. Насчет суда. Неужели нельзя замять дело?»
«Укрывательство прогульщиков наказуется так же, как и сам прогул. Если я замну дело, то НКВД посадит нас обоих. Ведь от Лузгина ничего не скроешь», — отвечает директор.
Мне не приходилось встречаться с Лузгиным, но я часто слыхал о нем. Он начальник заводского спецотдела — глаза и уши Партии.
Однажды я проходил по площади Свердлова в городе Горьком. Был март и на улицах стояли лужи талого снега, смешанного с грязью. Впереди меня по воде шлепали туфлями две девушки с портфелями в руках, по-видимому студентки. Внезапно одна из них уронила портфель на землю и тетради рассыпались по грязи. Девушка шатаясь, как бы ища опоры, сделала несколько шагов в сторону стены ближайшего дома, ноги ее подкосились и она медленно осела на землю. Голубой платочек сбился в сторону, пряди каштановых волос смешались с талым снегом и грязью на тротуаре. Смертельно бледное с синевой молодое лицо, беспомощно раскинутые в стороны руки. Обморок!
Подруга торопливо бросилась на помощь. Несколько проходивших мимо людей помогли поднять девушку и отнести ее в подъезд ближайшего дома. Слышатся взволнованные вопросы: «Что такое? В чем дело?» Подруга девушки смущенно отвечает: «Это ничего. Просто слабость». Мужчина в солдатской шинели без погон предлагает вызвать карету скорой помощи. Пожилая женщина в огромных мужских сапогах на ногах деловито помогает девушке, склонившейся над своей бесчувственной подругой.
«Вы откуда? Со станции?» — спрашивает она. Не дожидаясь ответа, со свойственной простым женщинам участливостью она запричитала: «Бедные студенточки! Сами голодные, еле на ногах стоят, а последнюю кровь сдают. Разве можно так?! Так и до могилы недалеко».
Большая часть доноров Станции Переливания Крови состояла из студенток и матерей, имеющих маленьких детей. За 450 куб. см. сданной крови донору платили 125 рублей — на это можно было купить неполный килограмм черного хлеба. После сдачи крови донор получал на месяц продуктовую карточку повышенной категории — ежедневно 200 грамм хлеба больше. Кроме того полагался единовременный доппаек: 250 грамм масла, 500 грамм сала, 500 грамм сахара. Такова была цена человеческой крови в тылу.
Эти матери и девушки прекрасно сознавали свой патриотический долг, ведь кровь шла для их мужей и братьев на фронте. Но гнал их на этот поступок главным образом голод, чувство патриотизма только скрашивало грязную причину этой торговли собственной кровью. Матери хотели ценою своей крови накормить голодных детей, студентки предпочитали лучше жертвовать своей кровью, чем своим телом.
На станции Переливания Крови имелись специальные бланки писем. Доноры-девушки часто посылали на фронт вместе со сданной кровью письма солдатам, которым предназначалась их кровь. Чистые человеческие чувства переплетались с унизительным чувством голода. Часто эти письма служили поводом для дальнейшей переписки, теплой далекой дружбы. После окончания войны нередки были случаи встречи и подлинной любви, скрепленной кровью. При брачной церемонии голод стоял шафером за их спиной. Он был их верным спутником в прошлом, настоящем и будущем. Он будет стоять крестником у колыбели их будущего ребенка.
В центре города Горького есть площадь имени жертв 1905 года. С одной стороны площадь замыкают стены старой тюрьмы, где когда-то томились герои горьковской «Матери». Посредине площади, похожий на кубическую скалу, возвышается монумент борцам на баррикадах 1905 года. Хорошо, что могилу борцов за свободу России придавили таким тяжелым камнем! Если бы они на минуту встали из могилы и оглянулись кругом, то они пожалели бы свою кровь, пролитую за идеалы русской революции. Подготовляют революцию идеалисты, выполняют ее фанатики, а пользуются — подлецы!
Позади сквера, где находится этот памятник, возвышается здание Горьковского Театра Оперы и Балета. Однажды в антракте между действиями я стоял с группой товарищей в фойе. По залу под звуки оркестра танцевали многочисленные пары. Мое внимание привлекла гибкая миловидная девушка, танцевавшая с каким-то офицером. Ее стройную фигуру обтягивало серое платье матового шелка, волосы были подняты в простой, но оригинальной прическе. Ее туалет и вся манера держать себя говорили о хорошем вкусе, о чувстве собственного достоинства.
«Что это за девушка?» — спросил я у моего товарища, который был хорошо знаком с местной обстановкой.
«Студентка. Медичка с последнего курса», — ответил он коротко.
«Интересная девушка…» — сказал я.
«Не советую связываться».
«А что такое?»
«Да просто так… Не советую», — большего он не захотел мне объяснять.
Эти странные слова меня заинтересовали. Я обратился с тем же вопросом к другому знакомому.
«Эта девушка в сером?!» — сказал он, кося глазами на высокую фигуру. — «Если тебя интересуют знакомства на одну ночь, то это очень просто — всего одна банка консервов… или буханка хлеба».
Я недоверчиво посмотрел на говорящего. Я особенно любил студенческую среду и считал ее «своей» средой. Его слова показались мне личным оскорблением. Студенчество было самой морально чистой и духовно развитой средой в довоенное время. Неужели война за один год принесла такие изменения?
«Не может быть. Не болтай глупости», — сказал я.
«Не глупости, а печальный факт. Она живет в общежитии, с пятью подругами в одной комнате. Каждую ночь у них двое-трое гостей. Все офицеры. У кого теперь найдется что лишнее — только у офицеров».
До войны проституция в СССР практически не существовала. Эта статья расходов не укладывалась в бюджет среднего советского человека. Существовала только политическая проституция под опекой НКВД — около ресторанов «Интурист» и вообще там, где вращаются иностранцы. В значительной мере видоизмененная торговля телом процветала в Москве в высших сферах нового господствующего класса, у которого было чем возместить продажную любовь.
В Москве, в особенности в артистических кругах, муссировались амурные приключения престарелого «всесоюзного старосты» Мих. Ив. Калинина, которого прозвали «кремлевским козлом». Чудодейственные силы таинственного корня Жень-Шень, старого и испытанного средства тибетской медицины, возвращающего Мафусаилу силы первой юности, в сочетании с многочисленными именами московских балерин — это были обычные компоненты московских разговоров. Перечислялись подарки Сталина прима-балерине Большого Театра Семеновой с интимным значением каждого из них. Кремль кормил людей будущим раем, а сам не забывал гурий в раю земном.
Теперь же в военное время, голод погнал женщин на улицу. Не ради шелковых чулок, парижских духов или предметов роскоши. Нет. Ради куска хлеба или банки консервов. И что самое ужасное — первой жертвой стало студенчество, подрастающие кадры советской интеллигенции. Дорогой ценой покупалось высшее образование.
На заводе № 645 в конструкторском бюро работали два старичка — Никанор Иванович и Петр Евстигнеевич. Оба они уже давно были пенсионерами, но голод опять погнал их на работу, на пенсию было абсолютно невозможно прожить. Никанор Иванович был в свое время известным инженером-авиаконструктором. Еще до первой Мировой войны он работал во Франции на заводах «Блерио», строил первые в мире самолеты. Он знал лично всех отцов русской авиации — Жуковского, Сикорского, Пионтковского. В советское время он много потрудился в области авиации и с гордостью показывал многочисленные хвалебные аттестаты, награды и вырезки из газет с его именем. Теперь же это была только беспомощная развалина. Приняли его на завод больше из жалости, так как работать он уже был не способен от старости.
С раннего утра Никанор Иванович и Петр Евстигнеевич садились за стол в самом дальнем углу и, загородившись от окружающего мира чертежной доской, начинали беседу о тех кушаньях, которые они испробовали за свою долгую жизнь. Каждый день, встречая друг-друга они торопились рассказать о каком-нибудь новом блюде, которое всплывало в их памяти из тьмы годов. Так сидели они час за часом, день за днем и все рассказывали, брызгая слюнями, стараясь перещеголять друг-друга. Иногда они даже ссорились из-за способа приготовления соуса а ля Жан или из-за рецепта маринованных грибов. Но вскоре их сердца не выдерживали, они снова сходились и шептались, шептались, шептались. Другие конструктора считали, что они слегка помешались на почве голода.
Однажды я краем уха слышал, как Никанор Иванович жаловался Петру Евстигнеевичу: «Теперь уж третий день без каши сижу. Все калачики по нашей улице съел, а больше нигде не найду. Каша из калачиков, должен Вам признаться, Петр Евстигнеевич, замечательная вещь. Прямо как молочный поросенок с каштанами. Теперь надо будет по книгам порыться — говорят еще корни какие-то съедобные есть».
Бедный Никанор Иванович! Поел всю траву на улице, теперь будет корни искать. Хорошая пища для желудка заслуженного инженера, пионера советской авиации.
За два часа до обеденного перерыва Никанор Иванович вынимал из жилетного кармана именные часы на толстой серебряной цепочке, тоже память о былых заслугах, и клал их перед собой на стол. Каждые пять минут он с тоской и ожиданием поглядывал на медленно плетущиеся стрелки. За четверть часа до обеда он начинал громыхать своим ящиком, искал ложку и вилку, засовывал их в карман, затем проверял крепко ли сидят калоши на ногах. Это была изготовка к старту, в семьдесят лет не легко бегать на перегонки. В конце-концов он даже выпросил у начальства разрешение уходить на обед на пять минут раньше чем другие.
После всех этих ожиданий и приготовлений Никанор Иванович, придерживая рукой золотое пенсне на носу, семенил через двор в столовую. Не бегом, не шагом — впритрусочку. Там его ожидал обед: на первое — зеленые помидоры, вываренные в кипятке, на второе — овсяная каша на воде и без всякой приправы. Порция достаточная для кошки, но не для человека. После обеда Никанор Иванович долго и старательно скреб алюминиевую тарелку, тщательно вылизывал ложку. Теперь опять работать, после работы можно будет отправиться на поиски съедобных корешков. Сталинская конституция гарантирует всем советским гражданам работу и обеспечение в старости!
Когда я вспоминаю Василия Васильевича, моего товарища по службе в Горьком, мне всегда приходят на память его рассказы о Волге.
«Эх, знаешь как раньше нищие жили?» — говорил Василий Васильевич. — «Позавидовать можно! Раньше нищий три сумки имел: набедренник, махалку и лаковку. В набедренник муку сыплет, в махалку за спиной куски махает, а лаковка на рукаве — для яичек и прочих хороших вещей. Тогда нищий за один день больше собирал, чем я сейчас за месяц получаю. Да, жили нищие! Весело жили, деревни в карты проигрывали…»
«Как так?» — спрашивал я недоуменно.
«Очень просто», — пояснял Василий Васильевич с чувством превосходства перед моей неопытностью в вопросах прошлого. — «Идут себе нищие по дороге, кругом солнышко светит, травка зеленеет. Увидят они вдалеке деревню, садятся на травку и давай эту деревню в карты разыгрывать. Кто выиграет — тому идти в этой деревне побираться. Одно слово — нищие, а подумать так счастливые люди были».
Раньше Волга славилась своими рыбными промыслами. Сегодня волгарь забыл как рыба и пахнет. Даже неприхотливые раки повылезали на берег и подохли. По берегам Волги выросли оборонные химические заводы, спускающие свои отходы прямо в реку. Рыба в Волге пропала, а химпродуктов в стране не прибавилось.
Каждый из нас с готовностью простит этим заводам и стерляжью уху, и подохших раков и многое другое — ведь они помогли нам отбить немцев. Одно беспокоит нас — эти заводы и старые лозунги Кремля о «мировой революции». Мы с готовностью отдадим все для нужд и защиты нашей родины, но не для шахматной игры людей в Кремле.
1944 год. Советская Армия, как стальной таран, атакует немцев на важнейших участках фронта. Территория Советского Союза почти очищена от немецких войск. Танковые клинья рвутся к границам Райха. В тылу, в запасных полках, солдаты с нетерпением ожидают дня отправки на фронт. Не из патриотизма. Нет. Просто от голода. Нормы питания в регулярных частях на формировке таковы, что некоторые из солдат с голода роются в мусорных ямах в поисках капустных листьев или мороженой гнилой картошки.
«Путь к сердцу солдата ведет через желудок!» — сказал генерал Бонапарт. Сталин модернизировал слова великого полководца на свой лад. Достаточно оказать, что в Советской Армии существует двенадцать норм довольствия: I-ая фронтовая, II-ая фронтовая, I-ая прифронтовая, II-ая прифронтовая и т. д. до 12-ой нормы, так называемой санаторной. Только две из этих норм действительно нормальны, I-ая фронтовая и санаторная, все остальные — это только различные стадии голода.
Трудности военного времени! Много раз я насильно пытаюсь оправдать перед своим внутренним «я» всю дрянь, которая лезет в глаза на каждом шагу. Ведь я советский офицер, ведь я должен знать ради чего я посылаю людей в бой. Часто я задаю себе вопрос — что будет после того, как мы изгоним последнего немца с нашей земли? Снова то же, что было раньше?! Не хочется вспоминать о «героических буднях социалистического строительства».
Если кто-либо из окружающего мира когда-либо спросит меня: «Скажите мне коротко — что такое советская жизнь глазами простого человека?» — то мне трудно будет ответить. Я расскажу о всем том хорошем, что у нас действительно есть. Чувство национальной гордости и стыда за поруганное понятие о человеке никогда не позволяет мне признаться: «Советская жизнь?! Это просто голый голодный человек. Его одевают красивой ложью и кормят еще более красивыми надеждами. Если он не достаточно радуется своему счастью, то его перевоспитывают за колючей проволокой».
Голод в Советской России возведен в систему. Он стал средством воздействия на массы — Полномочным Членом Политбюро, верным и надежным союзником Сталина.
Старик Руссо в своих педагогических изысканиях подразделил человеческие чувства потребности на шесть категорий. Каждое последующее возникает в сознании человека только тогда, когда удовлетворены все предыдущие. После чувства потребности сохранения собственной жизни, на втором месте, стоит чувство потребности удовлетворения голода, и только на пятом месте приходит чувство потребности удовлетворения моральных, политических и общественных интересов. Коротко — если ваша жизнь в опасности, то вы думаете прежде всего как бы сохранить жизнь, вы забываете о пище. В свою очередь, если вы голодны, то вы думаете только о пище, забывая все остальное.
У советского человека, при заботливом руководстве Партии и правительства, все чувства заторможены на этом втором пункте — голоде. Таким образом он освобождается от опасного труда ощущать общественно-политические потребности. Хронически голодный человек больше думает, где бы ему достать буханку хлеба, чем ломает себе голову над политическими доктринами. За него думают вожди. Старик Руссо был, право, не дурак!
Ленинград. Гордое слово. Я был там вскоре после освобождения города от блокады. Никто не знает точной цифры жертв голода за время осады. При наступлении немцев жители окрестностей сбились в город в количестве около восьми миллионов. Как минимальная цифра около трех миллионов умерло голодной смертью.
Однажды я проходил с одним офицером по берегу озера на окраине Ленинграда. Около самой воды раскинулось маленькое кладбище, молодая весенняя трава пробивалась между запущенных могил. Мое внимание привлек красный гранитный камень неподалеку. Могила была совсем свежей. «Летчик старший лейтенант… Пал смертью героя в битве за город Ленина», — прочел я высеченные по граниту слова.
«Счастливчик», — произнес мой спутник, проведший всю осаду в обороне города. — «Тот, кто пережил блокаду — это не люди уже. Это только оболочки от людей».
«Я пассивный убийца», — рассказывает мне другой житель Ленинграда. — «Человек лежит на улице в снегу, он упал и не может встать от слабости. Он просит меня подать ему руку, помочь встать — иначе он замерзнет. Но я не могу дать ему руки, тогда я сам упаду и больше не поднимусь, замерзну рядом с ним. Я плетусь дальше, оставляя его умирать на снегу».
С холодным ужасом я смотрю на людей спокойно объясняющих мне, что на жаркое идут преимущественно задние части, а суп лучше всего получается из человеческих внутренностей — больше навар. Дальше следуют подробности — оказывается наваристее всего пожилые женщины. Мои собеседники подозрительно хорошо знакомы с этой рецептурой.
Из всего Политбюро самой жирной фигурой обладал Андрей Жданов. Он же был генерал-губернатором Ленинграда во время осады. Говорят, что ему приходилось принимать дополнительные меры предосторожности, дабы не попасть на жаркое.
Я бы дал каждому живому ленинградцу золотой знак с лавровыми ветвями. Со времен Трои история не знает другого подобного случая массового гражданского мужества, подобного города-героя. Это геройство граждан Ленинграда. Было ли это стратегическое соображение или лишь вопрос голого престижа Сталина?
Когда умирает один человек — это драма, когда умирают миллионы — это только статистика! В особенности когда наблюдаешь за этим из-за кремлевских стен.
Незадолго до окончания войны я еду поездом с фронта в Москву. На железнодорожных станциях и полустанках толпы оборванных, одетых в лохмотья женщин с детьми на руках. У детей сине-бледные прозрачные лица, воспаленные золотухой гноящиеся глаза, безразличное старческое выражение — без улыбки, без радости. Дети протягивают вперед тоненькие скелетообразные руки: «Хлеба! Хлеба!»
Солдаты развязывают мешки, молча протягивают в окна вагона солдатские сухари и хлеб. У каждого назойливая угнетающая дума о своих детях и женах. Эта помощь будит в душе минутное чувство облегчения, надолго остается мучительное чувство стыда и горечи. Разве накормишь этим куском всю страну, молча страдающую в тисках голода?!
Многих из нас поражает один факт. В областях, освобожденных от немецкой оккупации, картины голода менее заметны и не так бросаются в глаза, как там где хозяйничала рука Политбюро. Гитлер оставил нетронутой колхозную систему, систему дающую возможность самой идеальной экономической эксплуатации, но он не имел такого опыта в этой области, как его кремлевский партнер.
Когда немецкие военнопленные вернутся домой, то они без сомнения будут рассказывать об ужасных условиях питания в советских лагерях для военнопленных. Со своей точки зрения они правы. Эти условия по европейским понятиям убийственны, сырой черный хлеб был отравой для европейского желудка.
Я был в лагерях для немецких военнопленных, я видел своими глазами условия жизни там. Мне хотелось бы добавить только одно. Обращали ли внимание немецкие военнопленные на то, что русское население, по другую сторону колючей проволоки, питалось еще хуже пленных? Думали ли они, что эти так называемые «русские» условия обусловлены советской системой, и что эти «русские» условия будут позже успешно процветать в Восточной Германии?
Нормы питания советских рабочих были ниже, чем нормы питания военнопленных. Неработающие члены семьи рабочего вообще не получали карточек, работающим приходилось делить свой паек с остальными. В то же время военнопленных офицеров, а в некоторых лагерях и солдат, не заставляли работать, а работающие получали повышенную норму питания.
Конечно в основе были отнюдь не гуманитарные соображения, а политические факторы. С одной стороны ковались кадры новой армии фельдмаршала Паулюса во главе с комитетом «Свободная Германия», которой предназначалась роль очередной пешки в кремлевской игре. С другой стороны часть пленных когда-либо могла вернуться домой и порассказать некоторые вещи, нежелательные Кремлю. Это были факторы, которые значительно облегчали положение пленных и которыми не пользовались сами русские. Спора нет — советский плен был тяжел, но нормальная жизнь свободного советского человека еще тяжелей.
Москва. Последние дни войны. На московских рынках оживленная торговля. По углам жмутся бледные изможденные женщины — в вытянутых руках пара кусочков сахара, одна-две селедки. Муж убит на фронте, дома кричит голодный ребенок. Она продает свой и без того голодный паек, чтобы купить молока ребенку или хлеба. Хлеба, хлеба! Во всех глазах тот-же молчаливый вопль, тот-же голод.
Самый бойкий товар это махорка. Махорка в мешках, махорка в противогазных подсумках. 15 рублей стакан. «Эй, гражданин-товарищ! Закурим махорочки — жизнь слаще будет!» — кричит безногий инвалид на костылях, увешанный бряцающими медалями и орденами.
Рынок кишит инвалидами — безногими, безрукими, в фронтовых шинелях и гимнастерках, с красными нашивками ранений на груди. Милиционеры делают вид, что не замечают нарушителей монополии совторговли. Если кто-либо из блюстителей порядка пытается «забрать» инвалида, воздух наполняется истошными воплями: «За что боролись?! За что кровь проливали?!» Как взбудораженные осы слетаются инвалиды со всего рынка, в воздухе мелькают костыли, палки, разгораются страсти. В глазах ищущая выхода злость, в разинутых кричащих ртах — голод.
Капитулировал Берлин, через несколько дней безоговорочно капитулировала Германия. Люди думали, что буквально на другой день станет легче. Это были надежды человека, у которого ничего нет кроме надежд.
Отгремела война. Прошел первый послевоенный год. Идет к концу второй. И вот мы, люди советских оккупационных войск, читаем письма с родины. Читаем и эти письма действуют на нас как яд. Этому горькому сознанию помогает еще и то, что мы видим кругом.
Однажды я сидел вдвоем с Андреем Ковтун. Мы беседовали о том, что окружает нас здесь в Германии. Постепенно разговор перешел к сравнению — там и здесь.
«Берлинский метро действительно дрянь», — сказал Андрей. — «Когда сравниваешь с московским, то на душе приятно становится. Я теперь ловлю себя на том, что специально выискиваю в Германии вещи, которые говорят в нашу пользу. Трудно согласиться с мыслью, что всю жизнь мы гнались за тенью. Тогда еще труднее увязать практическую работу с пустотой в душе.»
«Да», — согласился я. — «Здесь люди живут в настоящем, а мы всю жизнь прожили в будущем. Будем говорить ради будущего. Я вполне понимаю твои чувства. Нарушение внутренней гармонии — так сказал-бы психиатр. Единственное лекарство от этой болезни — это снова постараться найти веру в будущее.»
«Посмотри, Григорий», — продолжал Андрей. — «У нас есть прекрасные самолеты и танки, мощная индустрия. Оставим в стороне цену всем этим вещам, забудем кровь, пот, голод. Это все в прошлом, а результаты в настоящем. Теперь, казалось бы, пришел момент использовать все эти достижения на нашу собственную пользу. Ведь мы ничего не видели от жизни. Были только цели да идеи — социализм, коммунизм. Когда же мы будем собственно жить? Помнишь что говорил профессор Александров с кафедры Высшей Партшколы ЦК ВКП(б): „Если пролетарии других стран не смогут сами освободиться, то мы протянем им руку помощи.“ Мы знаем, что это за „рука помощи“. Что если все обещания военного времени — только вексель без обеспечения?! Во время войны я не боялся, а теперь боюсь… Да, боюсь.»
Андрей выражал те же мысли и опасения, которые волнуют большинство молодой советской интеллигенции. Мы гордимся достижениями нашей родины и нашей победой. Мы не сожалеем о перенесенных трудностях и лишениях, ценой которых куплена победа и слава нашей страны. Но, попав на Запад, мы очень остро почувствовали, что все то, что рекламируется советской пропагандой как исключительные достижения советской власти, все это является колоссальной ложью. Если раньше у нас были сомнения, то теперь они перерастают в уверенность, против которой мы тщетно пытаемся бороться.
Мы поняли, что мы еще не жили, что мы только приносили жертвы ради будущего. Теперь у нас поколеблена вера в это будущее. По мере того, как развиваются события послевоенных лет, в нас все больше и больше растет тревога. К чему все это идет?
Берлин был эти годы политическим пупом земли. Мы сидели в первом ряду шахматного турнира международной политики. Мы сами были пешками в этой игре. Практика послевоенных лет показывала полную противоположность всем надеждам и ожиданиям, которыми русские солдаты и офицеры жили в годы войны. Что дальше?
«Политика — политикой, а жизнь — жизнью!» — звучит в моих ушах голос Андрея. — «А что мы имеем от жизни? Немцам сейчас туго приходится, но у них есть что вспомнить в прошлом, они еще имеют надежду на будущее. Побежденные?! Ха! Они хоть могут надеяться, что мы уйдем и они снова заживут. А на что можем надеяться мы — победители?!»
Теперь прошло два года после окончания войны. Теперь мы находим самые худшие подтверждения нашим опасениям. Снова в стране царит голод, голод более жестокий, чем во время войны. Партия снова решила взять народ еще крепче в свои руки, решила заставить народ забыть и отказаться от иллюзорных надежд, которые она сама искусственно будила и поддерживала в нем ко время критического периода войны. Партия снова решила показать народу кто действительный хозяин в стране и призвала на помощь своего первого слугу — Голод.
Если раньше голод был стихийным бедствием, то сегодня он обдуманное орудие политики в руках Кремля. Сегодня голод это полномочный член Политбюро.
За моей спиной размеренно бьют часы. Я встаю и оглядываюсь кругом в комнате, как будто я здесь чужой. Я смотрю на свои ноги, затянутые в сапоги и синие галифе с красными кантами. Мой взгляд скользит по золотым пуговицам темно-зеленого кителя. На плечах поблескивают твердые погоны. Все такое близкое и знакомое — и одновременно бесконечно чужое.
Стены комнаты исчезают передо мной. За ними темная звездная ночь над Европой. Где-то дальше, далеко-далеко на Востоке, лежит граница родной земли. Там темно и тихо, тихо как в свинцовом гробу.